Освещенные окна
Шрифт:
– Этот солдат...
– Какой же это солдат?
– сердито сказал отец.- Это теперь начальство, дорогой мой. Начальство, начальство.
Солдат оказался председателем полкового комитета. Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись, Я лег, но долго не мог уснуть, все думал.
...Отец не одобрял офицерский кутеж, это было ясно. Он понимает, что сейчас не время кутить, и сердится, что командир полка приказал явиться оркестру. Но еще больше он сердится на то, что после двадцатисемилетней службы в армии должен относиться к солдату как-то иначе, чем прежде, только потому, что этот солдат - председатель полкового комитета. Он просто не знал, как теперь к нему относиться.
Я вспомнил, что солдат и держался как председатель: говорил мало и как
Еще одна неизвестная, неожиданная сторона жизни лета 1917 года открылась для меня после поездки на Даго.
ОСЕНЬ СЕМНАДЦАТОГО
Почему наш дом, гимназию, город в разные времена года, сады -Ботанический и Соборный, прогулки к Немецкому кладбищу, каток, себя между четырьмя и пятнадцатью годами я помню рельефно, фотографически точно? И почему семнадцатый год расплывается, тонет в лавине нахлынувших событий, поражающих своей приблизительностью, как это ни странно? Может быть, потому, что до революции жизнь шла согласно устоявшемуся порядку вещей и, как бы к нему ни относиться, память невольно пользовалась им как опорой? Сегодняшний день повторял вчерашний, вчерашний - третьегодняшний. Перемены, если они происходили, были, казалось, связаны не с людьми, а с природой. Невозможно было увидеть учениц гимназии Агаповой в коричневом платье, а Мариинской - в бордо. Наш классный наставник Бекаревич был статский советник, и, отвечая ему, я видел на петлицах его форменного сюртука просветы жгутиков и два блестящих кружочка - такие жгутики и кружочки мог носить только статский советник.
Но, может быть, память изменяет мне, потому что для меня семнадцатый год был битком набит слухами, происшествиями, большими и маленькими, случайностями, бестолковщиной - и все это бешено неслось куда-то, опережая тревожное чувство счастья? Впервые в жизни я выступал на собраниях, защищал гражданские права пятого класса, писал стихи, без конца бродил по городу и окрестным деревням, катался на лодках по Великой, влюбился искренне и надолго.
Рельефность внешнего мира как бы подернулась туманом, растаяла, отступила. Зато состояние души, в котором я тогда находился, запомнилось мне отчетливо, живо. Это был переход от детства к юности. От затянувшегося детства с его медленностью привыкания к жизни, заставляющей меня останавливаться, оглядываться на каждом шагу,- к стремительной юности с ее "памятливостью изнутри", характерной для людей, сосредоточенных на себе, эгоистичных и самовлюбленных.
Дожди идут днем и ночью, на город как будто накинута огромная мокрая рыбачья сеть с чешуей, поблескивающей в ячейках, а когда выдается ясный денек, в его бледном свете чувствуется шаткость, непрочность.
В Петрограде арестовано Временное правительство, в Москве идут уличные бои. Но в Пскове, на первый взгляд, не изменяется почти ничего.
Два казачьих полка расквартированы на 3авеличье, в Омских казармах, и никто не может с полной определенностью сказать, как они относятся к тому, что происходит в Москве и Петрограде. Днем двадцать шестого октября сотня, а может быть, и две во весь опор мчатся по Кохановскому бульвару к тюрьме, где сидят арестованные большевики. Спешиваются, неторопливо закуривают. Надзиратели в полной форме, вооруженные, стоят у ворот. Казаки собираются группами, размышляют вслух: "Да ну их всех к... На Дон бы!"
И, покурив, побродив, возвращаются в казармы. Город - вымокший, серый, унылый. Солдаты в шинелях, накинутых на плечи, раздают листовки: "Долой большевиков" - эти слова напечатаны крупно, а за ними с красной строки: "Кричат контрреволюционеры всех и всяческих мастей, помещики и капиталисты". К вечеру тюремные служащие сдают оружие, и солдаты освобождают большевиков.
Власть переходит в руки Военно-революционного комитета.
Я не вспомнил, а "довоспоминался" до случайностей, которые были связаны с этими днями. Ни до, ни после них эти случайности были невозможны.
...Раннее утро седьмого или восьмого ноября. Просыпаясь, я думаю о колченогом нищем, который тайно живет на дворе дома баронессы Медем, в ящике из-под рояля. Не промок ли нищий? Боюсь, что промок. Правда, ящиков много, они навалены друг на друга. Еще недавно, играя в казаки-разбойники, мы прятались за ними, потом Саша, прочитав миф о Дедале, построил из них лабиринт.
Нищий живет в глубине лабиринта, в маленьком ящике из-под рояля "Миньон". У него рыжая бороденка, он ходит с палкой, странно выбрасывая ногу вперед. Он называет себя матросом - и врет, путается, когда я расспрашиваю, на каких судах он служил. Похоже, что он сбежал из монастыря. Рвань, в которую он одет, напоминает подрясник. Зовут его Тимофей. Он просит хлеба, но с хлебом в городе плохо, очереди, и я таскаю ему сухари. В нашем доме не переводятся ржаные сухари - отец вырос в Финляндии, там мальчишки постоянно грызут твердые, каменные сухари: вот почему у финнов - и у него - такие крепкие белые зубы.
Нищий прячется - от кого? Когда я приношу ему сухари, он снимает шапчонку, крестится и шепчет молитву. Как-то он при мне сбросил подрясник, и я увидел на его заношенной рубахе бурые пятна. Кровь? Похоже, что он боится не милиции, которой уже давно никто не боится, а какого-то определенного человека? В Новоржевском уезде псаломщик зарезал семью попа - на днях "Псковская жизнь" сообщила об этом убийстве. Может быть, он?
Сухари стащить легко, а за огурцами надо лезть в подпол. Без ботинок, на цыпочках я захожу в кухню. Все спят. Я кладу огурцы вместе с сухарями в бумажный кулек, надеваю ботинки и выхожу из дома.
На улицах - пусто, дождь перестал. Я бегу и, завернув на Сергиевскую, догоняю Константина Гея, старшего брата моего товарища Вовки. Догоняю, обгоняю, оборачиваюсь и возвращаюсь.
Гей - в грязи с головы до ног. Мокрая шинель висит на его прямых узких плечах. У него черные руки. В петлях шинели застряли комочки земли.
Обычно Константин мрачноват, немногословен, сдержан. Встречаясь, я никогда не решаюсь заговорить с ним первый. Но сегодня решаюсь:
– Что случилось? Вы упали? Может быть, помочь?
– Ничего особенного. Керенский вызвал с фронта войска, и надо было...
Сухари торчат из разорванного кулька. Он смотрит на них и отводит взгляд.
– Мы разобрали рельсы.
Теперь видно, что у него немигающий взгляд. Я протягиваю ему кулек с сухарями. Он берет сухарь. Усики неприятно шевелятся, когда он жует. Берет второй. Не помню, о чем мы еще говорим. Он сухо благодарит, и мы расстаемся. Колченогий нищий остается без завтрака. Я возвращаюсь домой.
...Боборыкин из седьмого "б" класса, неуклюжий, с длинным туловищем и короткими ногами, объявляет, что он - большевик. Никто этому не верит, тем более что ему трудно объяснить суть своих убеждений, и он только повторяет, что ему нравятся большевики. У него много братьев и сестер, семья бедствует, отец - штабс-капитан Иркутского полка - за три года только один раз был в отпуску.
Приехавший с фронта прапорщик Околович, неузнаваемо повзрослевший и поздоровевший, грязно и хвастливо говорит о женщинах, а потом с такой же хвастливой уверенностью - о необходимости войны до победного конца. Боборыкин возражает, путается, теряется, повторяется. Гимназисты хохочут. Околович высмеивает его. Я молчу. Грубо выругавшись, Боборыкин уходит.
...Еще летом Толя Р. подробно объяснял мне, почему он отказался участвовать во всероссийском дне эсеров 15 июля. День, по его мнению, был устроен правыми эсерами, которые почти не отличались от трудовиков. А он не правый, а левый. Я выслушал его, все понял, но вскоре забыл. "У тебя неполитическая голова",- с досадой сказал мне Толя.