Освещенные окна
Шрифт:
Но вопреки этому очевидному несходству - сходство было, и не только внешнее, но и внутреннее, скрытое. В "Маленьком герое" с непостижимой силой написана свежесть чувства, испытанного впервые. Это даже не чувство, а предчувствие чувства, которое не может осуществиться. И не потому, что одиннадцатилетний мальчик влюблен в молодую женщину, а потому, что весь строй, весь замысел этого предчувствия основан на воображении. Душевная драма развернута на фоне другой любви, между взрослыми,- любви, которую "маленький герой" разгадывает еще до той минуты, когда случайность помогает ему спасти m-me М. от позора, от душевной казни. И прикосновенье к чужой тайне не страшит мальчика, потому что любовь
Сонеты Петрарки, посвященные Лауре, в которых любовь побеждается целомудрием, а целомудрие - смертью, невольно вспоминаются при чтении этого рассказа. И подумать только, что Достоевский написал его в Петропавловской крепости, в ожидании суда над петрашевцами, в ожидании, может быть, казни! Уж не крепостные ли стены вернули ему зоркость детского зрения, остроту первой встречи с самим собой, чувство изумления перед зрелищем детской души, всей сложности которой взрослые не замечают?
Именно здесь-то и открывается та внешняя сторона, о которой я упомянул, говоря о "сходстве вопреки несходству". Чувство первой любви стеной одиночества отделено от постороннего взгляда. И хотя любовь "маленького героя" названа - и названа грубо, она остается неразгаданной, почти неразгаданной. Никому, кроме m-me М., и в голову не приходит заглянуть в бездонную пропасть, трагически разделяющую детство и зрелость, возмужание души и трезвость устойчивого, равнодушного существования.
...Никто не знал, не подозревал, какие сложности нагородил я в своих отношениях с Валей,- недаром же я всегда лучше воображал, чем соображал! В глазах взрослых я просто "ухаживал" за ней, как ухаживали гимназисты за другими гимназистками, как ухаживал, например, с неизменным успехом Саша. Но я не "ухаживал" - самое слово это казалось мне пошлым. Мне было весело видеть, как разгоралась, расцветала Валина обыкновенность в свете моих странностей и чудачеств! Я верил, а может быть, не верил, а выдумывал, что она сродни героиням моих фантастических трагедий в стихах.
И не одну ее я выдумал, а выдумав - поверил и не поверил. Толпа видений мерещилась мне, воплощенная в действительность, которая была бы ни на кого и ни на что не похожа. Мне чудилось, что, если я не сумею участвовать в создании того "ломящегося в века и навсегда принятого в них, небывалого, невозможного государства" ("Охранная грамота" Пастернака), я попытаюсь создать свой собственный мир, в котором выдуманные действующие лица будут существовать с такой же физической зримостью, как живые.
...Если бы в ту пору мне встретился человек, который понял бы меня тогдашнего, как я себя теперь понимаю, что изменилось бы в моем душевном мире? Ничего. Я бы ему не поверил.
6
Я уже упомянул о том, что даром предвидения Лев не обладал. Он не знал, что через полгода добровольно отправится на фронт в составе штаба Девятой армии. Он не знал, что новый московский дом развалится бесконечно скорее, чем старый. Может быть, он действовал так решительно - более того, беспощадно - потому, что смутно чувствовал грозящую нашей семье опасность. Город, от которого белые стояли в тридцати - сорока верстах, был, в сущности, полем сражения. В девятнадцатом году белые искали меня и, пожалуй, вздернули бы, хотя я не был ни большевиком, ни комсомольцем. Вместо меня был арестован и отпущен гимназист К., впоследствии - делегат 3-го съезда комсомола. В двадцатом, в Ленинграде, он сам рассказал мне об этом.
...Что-то новое, незнакомое показалось мне в облике и в поведении старшего брата. Можно было подумать, что он раздвоился, послав в Псков своего двойника,- и этот двойник, легко раздражавшийся, не терпевший возражений, беспокойно-торопливый, был удивительно не похож на него. Впрочем, однажды я видел его таким. Сдавая экзамены на аттестат зрелости и получив двойку по латыни, он держался так, как будто весь дом был виноват в том, что он провалился.
Наконец он заметил меня - кажется, только по той причине, что именно я должен был первым отправиться вместе с ним в Москву: мама собиралась приехать к весне. Волей обстоятельств, которые он стремился упорядочить возможно быстрее, я попал в поле его зрения, и он впервые окинул меня трезвым, оценивающим взглядом. То, что я писал стихи и даже трагедии в стихах, интересовало его очень мало. Я был крепок, здоров и, по всей видимости, не трус - ничего другого от меня не ждали. Чем я намерен был заниматься после окончания гимназии, он не спросил - и хорошо сделал, потому что едва ли я внятно ответил бы на этот вопрос. О моем ближайшем будущем он сам рассказал мне - скупо, но с исчерпывающей полнотой. Он спросил, умею ли я мыть полы и стирать белье,- и сдержанно кивнул, когда я ответил, что не умею, но буду.
Моя общественная деятельность не очень заинтересовала его, а когда я расхвастался, он спросил, усмехнувшись:
– Так ты тут, стало быть, персона грата?
Потом, перед отъездом, когда речь зашла о билетах, достать которые было почти невозможно, он снова спросил, уже иронически:
– Может, поможешь? Ведь ты тут персона грата.
Но некоторых обстоятельств он не предвидел и о том, как вести себя в этих обстоятельствах, не подумал.
Я не сомневаюсь в том, что он просто забыл о дяде Льве Григорьевиче, который по-прежнему жил в маленькой комнатке и по-прежнему "развивал руку", мечтая о предстоящем концерте.
Летом восемнадцатого года дядино пианино пришлось променять на окорок и два мешка сухарей, и немалая клавиатура, которую он некогда возил с собой, чтобы в турне развивать руку, была извлечена из чулана. Вот когда можно было играть, решительно никому не мешая! Он играл в темноте, в холодной комнате, с закутанными старым пледом ногами. Слышен был только стук клавиш.
Его давно не интересовало то, что происходило вокруг. Пришли и ушли немцы. Herr Oberst недурно играл на рояле, но дядя не пожелал познакомиться с ним. Пришли и ушли белые. Пришли красные. В этом мире, где все менялось, куда-то летело, перекрещивалось, сшибалось, он один был воплощением неподвижности, неизменности.
Нянька, от которой пахло самогоном, приходила убирать его комнату, ругаясь, мыла его, жаловалась на своего актера. Кто же будет ухаживать за ним в Москве, в маленькой, пустой, с инеем на стенках, квартире?
Лев разговаривал с мамой тихо, долго - и она вышла из своей комнаты взволнованная, измученная, с похудевшим, постаревшим лицом.
Дядю решено было поместить в Дом призрения. Я ужаснулся. В Дом призрения, где кормили только щами из замерзшей капусты, где он будет жить в одной комнате с таким же, как он, беспомощным стариком! Почему нельзя было договориться с нянькой, чтобы она продолжала ухаживать за дядей? Ведь он был очень болен, слаб и едва ли протянул бы больше года... Не знаю. Все, что требовал или советовал Лев, становилось неоспоримым и должно было осуществиться быстро и бесповоротно.
Когда мама, приняв лавровишневые капли, пошла к дяде, я убежал из дома.
Директор Дома призрения, несмотря на хлопоты, решительно запретил перевозить немую клавиатуру - для нее в тесной комнатке не было места. Дядя уехал, а клавиатура осталась - узенькая, черная, с пожелтевшими клавишами. Старинные фотографии висели на стенах - Друскеники, Баден-Баден. Дамы в белых кружевных платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в саду. Дядя, в коротком пиджаке с закругленными полами, в канотье, небрежно откинутом на затылок, с тростью в руке шел по аллее...