От Монмартра до Латинского квартала
Шрифт:
В этом проклятом месте имелась собака, большой Нью-Фаунд-ленд. И какие-то загадочные джентльмены угощали ее водкой. Собака пила. Никогда не забыть мне впечатления от этого зала с его сырыми и липкими перегородками, этих равнодушных, накрашенных женщин, этого пса, этих словно проказой изъеденных зеркал, тусклых и исчерченных. Часто мы уходили оттуда с ощущением леденящей жути. Если существуют где-нибудь, в портовых городах какой-нибудь части света, места еще более отвратительные, чем эти кварталы, посвященные разврату, кварталы, где можно видеть изнанку человеческой жизни во всем ее разнообразии, — я хотел бы знать, где они? Я хотел бы узнать их, чтобы сравнить с улицей Ласточки. Потому что, мне кажется, я не преувеличу, сказавши, что вряд ли какое-нибудь из этих мест может превзойти мерзостью те кварталы, что прилегают к Сене и тянутся вокруг улицы Мазарини.
В особенности в зимние вечера, когда дует ветер и несет с собою дождь, смешанный со снегом, и навстречу ему звучат резкие свистки буксиров, не надо было долго бродить по улицам, чтобы натолкнуться на приключение. Оно ожидало вас здесь во всех этих лавчонках и кабаках. Вблизи полицейского поста на улице Юшет, там, где сквозь узкий пролет видны вдали вздымающиеся и покачивающиеся на воде мачты и дымок над ними, — двери некоторых притонов всегда бывали таинственно приоткрыты. Кто бывал в этих местах, на всю жизнь сохранил жутко-тяжелое впечатление. Там, в свете газа, среди убогой роскоши, гирлянд, кукол, за тусклыми стеклами высоких окон, мелькали тени; девушки, одетые в кимоно, причесанные на китайский манер, теснились вокруг пивших мужчин. Толстухи-служанки, мулатки, девчонки из Бельвиля или Вожирара, старые женщины — все делали вам знаки, манили вас к себе — кто от окон с цветными занавесями, кто от ларьков и шкапчиков, превращенных в буфеты; и их «псст!», казалось, гналось за вами по пустынным улицам, преследовало вас во сне, как призыв к невозможной, ужасной любви.
В довоенные годы можно было насчитать десятка два таких притонов, не говоря уже о гостиницах, о комнатах, где девицы, прижав нос к стеклу, подстерегали прохожих. В центре улицы, подле комиссариата с его вылинявшим от дождя флагом, находилась «танцулька», рекламировавшая себя в качестве «семейной», и мы ходили туда танцевать. Когда я приходил туда с Клодьеном и Марио Менье, хозяин, м-сье Бускатель, принимал нас весьма торжественно и, чтобы доставить нам удовольствие, хватался за свою волынку. Играл он, действительно, мастерски. Под жалобные звуки этого инструмента пары, обнявшись, кружились в танце. Мы не отрывали от них глаз, захваченные гнусавой мелодией «явы», и, постепенно заражаясь этим особым видом опьянения, спешили уйти, успев обменяться тысячью любезностей с хозяином. Это были спокойные, тихие балы. Посещали их большей частью скромные работницы, мелкие служащие, солдаты, коммивояжеры. Как непохожа была эта атмосфера спокойного благодушия на то, что делалось в соседних «танцульках»! Там парочки, давно, что называется, «спевшиеся», тискали друг друга с чисто звериной исступленностью и, когда вы проходили, дарили вас взглядом, полным презрения. Здесь же, у Бускателя, — танцорки, скромно опустив ресницы, отдавались удовольствию танца. Они отличались хорошими манерами, и ни разу нам не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь поднял из-за них шум.
Но эти балы, столь мирные, привлекали нас мало. Мы предпочитали кабачок на улице Кармелиток. Здесь, в комнате за буфетом, где было накурено и душно, поминутно, из-за всякого пустяка, из-за глупых вспышек ревности или соперничества, готова была вспыхнуть и разгореться ссора. Скудное и мрачное освещение, залитые красным вином столики придавали этим кабацким пирушкам какой-то красочный колорит, и, когда раздавались первые выкрики и громогласный аккордеон начинал играть размеренную мелодию известного вальса, — мы чувствовали себя увлеченными и захваченными.
Самая знаменитая из «танцулек» находилась на улице Горы св. Женевьевы, напротив маленькой молочной, где я когда-то имел обыкновение завтракать. Хозяином этой «танцульки» был некто Вашье. Вы попадали сначала в зал, где за буфетной стойкой царил сам хозяин, который, оглядывая с этого наблюдательного пункта всех входящих мужчин и дам, разрешал или не разрешал им, по своему усмотрению, проходить дальше. Пропускались лишь хорошо одетые. У узкого прохода, который вел в «святая святых», висел плакат, возвещавший огромными печатными буквами, каллиграфически выведенными, что «необходимо являться в приличном виде». И я должен сказать, что Вашье-отец умел заставить уважать свои требования. Сын его, Мило, тогда играл среди музыкантов на маленькой эстраде в «зале» отца. Это был настоящий артист. Из аккордеона он извлекал такие звуки, что все женщины млели и уверяли, что «умирают» от любви. Привинченные к полу столы и скамьи тянулись вдоль стен этой залы, оставляя пустым блестящий паркет посередине. Меж двух колонн, на проволоке, висел второй плакат, устанавливающий правила поведения. Бывали тут ночи, когда все, казалось, шло по строгому регламенту, — но бывало и иначе: раньше, чем это можно было предупредить, револьверы начинали стрелять «сами собой», и тогда все мы — мужчины и женщины — вынуждены были искать убежища под столами. Но кто именно стрелял, оставалось тайной «зала». Все же непосвященные в тайну боязливо наблюдали эти неожиданно вспыхивавшие ожесточенные схватки, кончавшиеся кровопролитием.
Отчего, когда я пишу эти строки, меня обступают воспоминания о моем друге Жане Пеллерен? Он не посещал с нами притонов; они ему внушали ужас. Но, как-то помимо, воли, я на улице Горы св. Женевьевы уносился мыслью в Гренобль, где любимыми моими местами были пивные с женской прислугой на улице Сен-Жак. На этой самой улице, над «Критерионом», жил Жан Пеллерен. Мрачный коридор вел к темной лестнице. Я взбирался по ней в полном мраке, ощупывая руками стену, затем открывалась дверь, сразу все освещалось, и Жан Пеллерен, высоко подняв лампу, радостно меня приветствовал.
В те времена это был молодой человек в форме письмоводителя полкового штаба, рослый, но худой. Садясь, он всегда закидывал одну из своих худых ног на другую, словно конфузясь, что они такие длинные. Он смотрел вам при этом всегда прямо в лицо, улыбался, закуривал папиросу. Он, кажется, одобрял в своей особе только руки — и даже немного ими кокетничал. Они у него, действительно, были очень красивы: тонкие, изящные, изумительно опрятные и выхоленные, несмотря на его работу письмоводителя, требовавшую постоянного бумагомарания. Почерк Жана был чрезвычайно выразителен: вы узнавали в нем его самого, этот почерк словно оттенял характерные свойства человека, которому он принадлежал. И, когда я теперь читаю его «Бесполезный букет», изданный уже после его смерти, мне всегда почему-то вспоминается этот крупный, ясный, несколько размашистый почерк, когда я дохожу до стихов:
Полный дрожи утренний час… Звон колокола тает. Мечта погибла… Свет угас… И лампа умирает…Увы! Эти молодые руки, которые тогда (даже и в 1909 году) писали только служебные отчеты и ведомости, навсегда успокоились в могиле. Не будут они более набрасывать, строка за строкой, те полные ясной прозрачности стихи, которым их автор, как никто другой, умел придать музыкальный ритм, доведенный до совершенства! Даже коротенькие его стихотворения, старательно переписанные в тоненькую ученическую тетрадку, обнаруживают большую любовь Жана к своему искусству и исключительные его познания в этой области. Мы с ним показывали друг другу первые наши опыты. Мы набрасывали грандиозные планы будущих произведений. Каждого из нас радовало, каждый был горд, если мог показать другу новые свои стихи, сообщить о книге, которой тот не читал, или о какой-нибудь истории, которой тот не слыхал еще. Чудное время, несмотря на казармы, где мне приходилось «играть в солдаты», несмотря на все трудности, какие приходилось преодолевать для того, чтобы наши стихи были напечатаны! Эти трудности заставили нас решиться самим основать журнал. Помню, Пеллерен приносил мне первые оттиски в тюрьму артиллерийского полка, где я чувствовал себя совсем неплохо.
«Я его видела там, — рассказывает в «Диване» загадочная Ева Арриги, хорошая знакомая Жана. — Я каждый день приходила в казарму, где Франсис Карко отбывал свое наказание. У него там не было недостатка в посетителях. И, если приемная узников 2-го артиллерийского мало походила на комфортабельную гостиную, то зато сколько там перебывало друзей, и сколько они проявляли заботливости и рвения! Туда приходил, принося книги и папиросы, славный поэт Морис Морель, красавица Паола Л., Жан Пеллерен, какая-то барышня с пышными формами, которую называли Лили, и множество других преданных людей. Наш молодец за решеткой имел очень веселый и бодрый вид: смеялся, декламировал стихи. Никогда я не видела его в унынии. Ни разу не пожалел он о своей выходке, ни одной жалобы я от него не слышала. Что за милые были эти беседы сквозь решетку, ограниченные, к сожалению, суровыми представителями власти! По освобождении его из тюрьмы, Карко был выслан в Бриансон».
Однако возвратимся к нашему знаменитому журналу, называвшемуся «Листочки». Вышел только один номер — и теперь этот номер очень трудно найти.
Позднее, когда Жан Пеллерен приехал в Париж и поселился сначала на улице Реомюр, а потом перебрался поближе к Монмартру, в квартиру, всю меблировку которой составляли кровать, стол, три стула, качалка и бесчисленное количество ящиков с книгами, — мы снова с ним встретились. Он остался тот же. Писал простые, легкие стихи, в которых отражалась вся его беззаботная, не прельщавшаяся суетным успехом душа, его готовность посмеяться над самим собой, милая игра его прихотливой фантазии.