От Монмартра до Латинского квартала
Шрифт:
Что было потом? Не знаю, хотя я был в числе этих пьяных буянов. Мне смутно помнится, что, когда опьянение достигло последнего предела, я устроил скандал, потому что мне показалось, что кто-то отозвался неодобрительно о Рембо. А затронуть этого поэта я не мог никому позволить. Дело окончилось общей ссорой, во время которой какой-то боксер из свиты нашего принца избил меня и выбросил за дверь.
Печальное положение! Лежа на тротуаре, с подбитым глазом, с вывихнутой правой лодыжкой, я мало-помалу пришел в себя и снова заорал:
— Да здравствует Рембо!
Тогда надо мной склонился Поль Фор, положив по-братски руку на мой лоб, смеясь и причитая одновременно:
— Рембо?
— Да, Рембо! Да здравствует Рембо!
На этот раз вместо
Так как я не торопился исполнить его приказание, он свистнул второго, и оба потащили меня в участок, оттуда же — в больницу, где дежурный врач оказал мне первую помощь. На следующий день, держа в руках собственные ботинки, я сидел в фиакре, который вез меня, куда глаза глядят.
— Стой! — орал я через каждые тридцать метров. — Извозчик, взгляни, нет ли тут поблизости бара?
Кучер соскакивал с козел, отправлялся за двумя стаканчиками, которые мы дружно распивали тут же у дверцы фиакра; потом мчались во всю прыть дальше, до следующего трактира. Можно себе представить, до какого состояния дошли мы оба — кучер, безоговорочно признавший заслуги Рембо, ибо я его угощал бесплатно, и я, восхищенный такой победой, которая к тому же не стоила мне второй вывихнутой ноги. Этот кучер оказался честным парнем: остановив лошадь у моей двери, он отказался взять с меня плату и, взвалив меня к себе на спину, донес до моей комнаты, к большому развлечению зевак.
В девяти случаях из десяти так кончалась в то время большая часть наших «братских вечерь». Таков был наш способ выражать свое восхищение поэтами (которые свое время употребляли с большею пользой) и, кроме того, стяжать себе в квартале всеобщее признание и почтение. Но в тот раз, о котором я рассказываю, прошел месяц раньше, чем моя нога снова стала мне служить.
В другой раз, ночью, я оказался в таксомоторе вместе с Рашильд, тронутой состоянием, в котором я находился, и уплатившей шоферу за то, чтобы он довез меня до моего дома.
— Нет, вези к Паскалю! — потребовал я, как только Рашильд сошла.
У Паскаля мое поведение, по-видимому, оставляло желать лучшего, так как возмущенный хозяин уложил меня спать в маленькой боковой комнатке и утром отправил домой в сопровождении полицейского. Я отсыпался два дня и две ночи как зверь и, проснувшись после этого, почувствовал странную боль в ухе. Засунув туда тотчас же пальцы, я вытащил клочок бумаги, аккуратно сложенный вчетверо и запихнутый чуть ли не до самой барабанной перепонки.
Эта невероятно безграмотная записка гласила:
«Франсис, ты был совсем вдрызг, и я взяла деньги, что у тебя были, 14 франков и которые ты приходи в “Даркур” за ними».
Подписано: «Жизель».
И ниже пост-скриптум:
«Я взяла эти деньги, чтобы другие женщины их у тебя не стащили».
Боюсь, читатели найдут, что я захожу слишком далеко. Сумасбродства, подобные описанным мною, нельзя, конечно, считать поведением хорошего тона, но как же быть? Рассказал же я второе приключение, чтобы дать представление о той материнской заботливости, какой окружали нас, поэтов, даже тогда, когда мы были мертвецки пьяны, эти девицы с левого берега Сены. С ними мы были в безопасности. Они даже образовали «лигу» для защиты своих приятелей-французов от метэков [15] и часто выручали нас в критические минуты. Помню, я нашел себе хорошо оплачиваемое место секретаря у Луи Вокселля и весьма этим гордился. Однажды вечером, выпив по сему поводу лишнее, глупейшим образом поссорился с каким-то дюжим субъектом, который дал мне такого тумака, что я покатился по полу. Тотчас все «барышни» бросились мне на выручку и помогли отомстить за бесчестие. Но все мы попали в участок, и на другое утро Вокселль, который намеревался принять меня в секретари, вглядевшись в мою физиономию, осведомился, сколько дней в неделю я способен быть приличен и серьезен.
15
Метэки — на парижском арго — бранное слово для обозначения иностранцев, особенно представителей Южной Америки и т. д.
— Через день, — ответил я ему.
— Прекрасно. В таком случае один день гуляйте, а другой приходите работать.
И этот добрейший в мире человек, уплатив мне вперед за месяц, простился со мной со словами:
— Итак, до послезавтра!
Кто посмеет после этого утверждать, что милость господня не почиет на литераторах? Так мог бы говорить лишь тот, кто — не поэт, — и он бы солгал.
— Скажите, сударь, — спросил у меня совсем недавно один американский репортер, жаждущий, как и все они, получить даром какой-нибудь «материал»: — что вам кажется самой удивительной вещью на свете?
— Право, не знаю.
— Нет, но все-таки… — настаивал этот мошенник, не спуская с меня глаз и держа наготове свою записную книжку. — Вспомните, подумайте! Что вас больше всего удивило в жизни?
— Удивило… в мире… Честное слово, придумал! Пишите: мне кажется самым изумительным на свете то, что я теперь добываю средства к существованию, рассказывая истории, которых не потерпели бы за столом мои родители!
Что другое мог я ему сказать? В двадцать лет человек всегда убежден, что в романе следует описывать лишь факты исключительные, — вот почему в наших письменных столах хранятся пресмешные литературные опыты. Бедные юноши! Нам тогда еще не открылось значительное в жизни, и мы не смели в этом сознаться, а между тем лишь о нем и стоит писать. Молодые люди могут мне поверить. Если они пройдут через тот возраст, когда всему учишься без учителей, не проделав тысячи ошибок и глупостей, — они состарятся слишком рано, и у них не будет того опыта, который питает наш зрелый возраст и которого, как ни старайся, не почерпнешь из книг. Надо прежде всего жить, хотя бы мы платили из это, как признается Доржелес в своей «Boutique de Socrate», тем, что оставляли позади себя «даром растраченные дни, бесплодные усилия, неудачные романы, вместо семьи — бесчестных трактирщиков, вместо теплого гнезда — сырые трущобы». «Но, — добавляет тот же Доржелес, — если мы еще иногда смеемся теперь, то это только при воспоминании о тех невзгодах и печалях».
Понимал это хорошо и Гильом Аполлинэр, который на свадьбе своего друга Сальмона встал и прочитал следующие строки:
В проклятом погребе мы встретились с тобой В дни молодости нашей, Курили мы вдвоем и ждали мы зари, Влюбленные, влюбленные в слова, чей смысл необходимо изменить; Обмануты, обмануты, как дети, не научившиеся смеху.И правда, что смеху можно научиться только ценою самых тяжких испытаний, ценой жизни и борьбы, пожалуй — даже и нужды и одиночества. Вспомните героя Мандалейской дороги, певшего в кандалах, вспомните других, подобных ему, вспомните Франсуа Вийона! Он смеялся «сквозь слезы», этот несчастливец, — и не скрывал этого. Могли ли мы забыть его пример? Нет, мы его не забыли. Он поддерживал нас в нашей жизни в узких улицах Латинского квартала, поддерживает до сих пор. Это он спасал нас от отчаяния и разочарований в тех «проклятых» погребах, о которых говорит Гильом.