От Монмартра до Латинского квартала
Шрифт:
— Ну, что, удалось? — осведомлялся Модильяни. — Продал что-нибудь?
Нет. Он не продал. Он ничего не продал, но, чтобы скрыть от Моди плачевный результат своих попыток, он занимал 40 су у кого-нибудь в квартале и покупал сало и красные бобы, которые варил и делил со своим другом. Целую зиму они питались одними бобами, а художник, за неимением холста, писал на стенах, на двери, которая сохранилась до сих пор, или, раздраженный, усаживался в углу комнаты и ожидал возвращения Зборовского.
В Ницце у них не было никого, кто бы ими интересовался, ни одной близкой души; но Зборовский делал все, что мог, чтобы поднять упавший дух Моди, воодушевить его. Он готов был потихоньку спустить все, что имел, свой чемодан, свое старенькое пальто, свои сорочки. Он уже почти голый поехал в Марсель, где ему удалось продать 15 полотен Моди за 500 франков. Всю эту сумму сполна он отослал Моди, оставив себе только на проезд. Он вернулся в Париж. Он снова начал
На улице Гранд-Шомьер он отыскал мастерскую, где и поселил Модильяни. Боже, сколько упорства, сколько сил душевных нужно было Зборовскому для этой неустанной борьбы с судьбой! Знал ли об этом Моди? Думаю, что нет. В ателье на улице Гранд-Шомьер, где не было никакой мебели, художник некоторое время чувствовал себя спасенным от нужды. Его картины понемногу стали покупаться. Я уже говорил о швейцарских коллекционерах. Их было несколько и в Париже, но они платили недорого, и Модильяни и его подруга — молоденькая девушка — жили в такой же нищете, как раньше*. Кажется, было чем обезоружить судьбу. Но она все еще преследовала художника самым безжалостным образом и готовила ему обиды одна горше другой.
Болезнь, которой суждено было унести Моди, все прогрессировала, и так, вероятно, в ноябре 1919 года он почувствовал, что силы его убывают. Он продолжал работать со страшным усилием, и, так как он пил все больше, это усилие окончательно сломило его. Зборовский двадцать раз уговаривал его отдохнуть на юге или в санатории, где знакомый врач соглашался лечить Модильяни бесплатно. Но последний отказывался. Не в силах работать, он бродил по улицам и слабел день ото дня. Он кашлял ужасно и, когда его уговаривали уехать, отвечал;
— Нет… нет… Оставьте меня!
Наступил декабрь. Моди, не сознавая, как серьезна его болезнь, говорил о том, как начнет снова работать, мечтал весною уехать в Италию со своей юной подругой и их ребенком.
— Там, в Италии, у меня есть мать…
Несмотря на все уговоры, он работал без огня у себя в ателье и относил к Зборовскому свои картины, торопя его продать их. Кашель терзал его до того, что он целые часы вынужден был лежать без сил. Он стал избегать людей. В январе он слег совсем. Зборовский нашел его в лихорадке, метавшимся в бреду, на убогом диване. Он не хотел, чтобы позвали доктора, но Зборовский все-таки позвал, и доктор распорядился немедленно перевезти художника в больницу.
— Италия! Дорогая, дорогая Италия! — бормотал на родном языке Модильяни, когда его уносили.
По дороге он потерял сознание, но снова; пришел в себя в палате больницы де-ля-Шаритэ на улице Жакоб. Лихорадка усилилась, он бредил, говорил громко, декламировал стихни всю ночь. На другой день, к вечеру, он умер.
Мне хочется напомнить всем, кто знал и любил Модильяни, как тотчас после его смерти в нас родилась странная уверенность, что его царство наступает. Это необъяснимо. В один миг новость распространилась по Парижу. Кислинг пришел мне ее сообщить. Он рассказал мне, как подруга Моди, ожидавшая второго ребенка, бросилась на труп своего возлюбленного, не желая расставаться с ним, сколько мужества она проявила в своем отчаянии. Ее силой оторвали от тела и отвели к ее родителям на улицу Амио, умоляя их оставить бедняжку у себя хотя бы на несколько дней и присмотреть за ней, так как она нуждалась в уходе. Кислинг был ужасно расстроен. Он взял у меня взнос на похороны, записал его на листочке, где уже были записаны десятки имен, и мы пошли в больницу. Тело Моди, подле которого дежурили друзья, было покрыто цветами. Под цветами на груди покойника лежал длинный золотистый локон.
— Это она, — вполголоса объяснил мне Кислинг. — Она… его любовница. Перед тем, как ее заставили уйти, она срезала эту прядь и положила ему на грудь.
Со всех сторон сходились сюда товарищи покойного, торговцы, простые люди, трактирщики, натурщицы. Все казались сраженными этой смертью.
В лице Моди сходил в могилу последний представитель богемы нашего поколения, которую жизнь не щадила. Мы это чувствовали. И к той большой скорби, что мы испытывали, на следующий день прибавилось новое потрясение: Зборовский и Кислинг, еще не оправившиеся от ужаса, сообщили нам о том, что случилось ночью. Подруга Модильяни выбросилась из окна родительского дома, и родители отказались принять ее труп.
За траурными дрогами, покрытыми (о, ирония судьбы!) венками, дорогими букетами, целыми охапками цветов, двигалась огромная толпа.
Тут было много художников, женщин, писателей; весь Монпарнас и весь Монмартр были тут, объединенные одним чувством, пришедшие отдать последний долг ушедшему товарищу, который в своей беспорядочной и полной превратностей жизни знал больше лишений, чем кто бы то ни было. Вспоминали разные случаи. Говорили о его картинах. Идя за гробом, я видел в рядах толпы всех друзей несчастного Моди. Они к тому времени уже далеко ушли вперед по жизненному пути. Постарели, слегка отяжелели. Одни — уже знаменитости, другие — на пути к известности: Пикассо, Сальмон, Макс Жакоб, Блез Сендрар. Все они были там. Они не отрекались ни от чего в своем прошлом… Но с Моди они хоронили свою молодость. И даже полицейские, останавливавшиеся на ходу, сухо щелкнув каблуками и отдавая честь, может быть те самые, что таскали когда-то Моди в участок, как будто являлись выразителями запоздалого общественного признания.
Это Пикассо — как всегда — первый уловил скрытый смысл того, что происходило. И, оборотясь ко мне, указывая на колесницу, где Модильяни покоился под цветами, и на салютовавших полицейских, сказал тихо:
— Видишь… Он отомщен!
Приложение
Стихотворения Франсиса Карко