От рук художества своего
Шрифт:
Князь тихо поднялся с кресла.
— Прощай, моляр. Пойду. Адмиральский час пробил. Надо того… принять кой-чего… Душа-то, она, говорю, хоть и хитрая, да хлипкая… трепыхается…
Но, подойдя к двери, Голицын задержался, словно ждал чего-то от моляра. И моляр это почувствовал.
— Это чей портрет, ваше сиятельство? — спросил он у князя.
Голицын осклабился:
— Это князя Бориса Прозоровского, а писал его масляными красками Эрнст Грубер из немецкой нации.
Они постояли у большой картины рядом, поглядели и словно еще что-то поняли друг в друге.
— Знаю, что писано не шибко, хотя взял немало, шельма.
Голицын вернулся в комнату, подошел к матвеевскому портрету, всмотрелся, отдалился на несколько
— А ты хорошо свою работу делаешь, — сказал князь. — Спасибо тебе, уважил!
Потом постоял, подумал, вернулся, сел и продолжал давешнее:
— Да, скажу тебе, друг мой, в простоте сердца своего, роду нашему скрывать и таить нечего… Когда княгинюшка моя по пирушкам да разным потехам шастала, стал я завидовать своему родственнику Василью Борисовичу Голицыну. Его потолком вместе с супругою за столом у князя Кольцова-Масальского раздавило. Ррраз — и нет! Даже испугаться не успел. Вот бы, думаю, и мне такой бы конец. Не дал бог. Не то пожалел, не то покарал. Не знаю… Вернее, что покарал. Все живут как люди, а я… А мы-то… У брата моего Бориса четыре сына и шесть дочерей. А у меня никого. Хоть бы на это у моей дурки ума хватило. Сорок пять мне стукнуло, когда мне она первого сына принесла. Дождался-таки! Смекаешь? Смекай, моляр. Шесть лет тогда княгиня неотлучно при Екатерине находилась, понравилось ей там, полюбилось, а я жил бобылем. А как ей, несчастной, 28 марта 1717 года всыпали батогов на прядильном дворе, так я снова вроде жену обрел, битую да бритую. Помню, даже с радости ката серебром наградил: бери, мол, да заруби себе на носу, чью задницу расписывал, холуй!
Ну, встренулись мы с княгинюшкой, обнялись, ужаснулись: что не поделили, что не жили прежде, как следовало? И зарыдали оба…
Ну, а по 722 году она снова вернулась ко двору, только ненадолго. Три годка еще погуляла, и уволили ее с богом на покой. А в 725-м мы сына своего женили — вот радовались-то! А жена его Марья Нарышкина померла через три месяца от преждевременных родов. Все одно к одному липнет. А мне тогда уж шестьдесят было. Вечерним сумраком, брат, окутана моя жизнь. Светла, прозрачна пелена, а не разглядишь, где и что…
Князь ушел поглубже в кресло, умолк. Не то задумался, не то задремал.
А Матвеев все писал и писал. Он был искусным живописцем. Знал все, что ему надлежало знать. И даже более того. Он видел и чувствовал то, что другим и вовек не понять. Рассказанное князем не коснулось матвеевского холста, а впиталось в него невидимо, поневоле.
Князь Иван Алексеевич Голицын стар, но тверд и даже воинствен на портрете Андрея Матвеева. Такой была его душа. Таким и сохранился он доселе в портрете. Бывалый воин, хотя и не воевал, сын боярина и воеводы, комнатный стольник царя Ивана Алексеевича. Гордый рыцарь, который, истратив все силы, ничего не выслужил, но и побежденным себя не признал…
Благодаря матвеевскому портрету избежал князюшка забвенья и смерти.
Часть вторая
Живописного дела мастер
Глава первая
Ему казалось, что он болтается в петле, как мелкий карманник.
Сонные солдаты, что нехотя подняли его, остались внизу. Где-то на самом дне этой ужасной бездны была твердая земля, а тут он стоял в люльке, и люлька эта ходила под ним, как утлый бот в непогоду. Его подташнивало, как при морской качке, только сейчас под ногами была не белесая вода, а темная каменная пропасть.
Яган Ферстер, голландец, мастер часового цеха из Амстердама, старался не глядеть вниз, в эту бездну, но когда все-таки не удерживался и взглядывал (люлька в это время вставала чуть ли не торчком), у него сразу заламывало под ногтями.
Проклятый канат! Он скрипит и перетирается. И сколько он еще выдержит? И подвешенная душа Ягана тоже перетирается.
Уже было почти светло, и с Невы клочьями плыл туман.
Да, было, было отчего ругаться Ягану Ферстеру!
Какого черта ему, уважаемому человеку, известному мастеру курантов, болтаться здесь?! Увертливая доска под ногами ходила-кренилась, и ее постоянно нужно было выправлять и вылавливать ногами. Тысяча чертей!
Ой, он просто сбесился! Когда нужно обращаться к господу, рн поминает нечистого… Вот нечистый и пустил его волчком, и не дает добраться до единственной твердой опоры. А она, эта опора, была совсем рядом — амбразура узкого, продолговатого оконца в куполе колокольни.
Ах, проклятые, ах, немытые! Сулили рай, орден, а засунули чуть ли не в преисподнюю. И он, старый идиот, поверил им! Поделом ему, поделом, чурбак поганый! Снова выругался. Куда только не полезешь ради проклятых денег! На русских, на город ему, видите ли, захотелось посмотреть! А в этом городе ровно никому нет до него никакого дела! Болтайся себе, срывайся, убивайся! Ах ты господи, боже мой! Где еще найдешь такого идиота? Паче всего, трепетнее всего, дороже всего Яган любил часы и колокольную музыку. Ее он изучил, ей был предан, только ей и поклонялся. Она, проклятая, и завлекла его в Санкт-Петербург. А деньги он бы и дома заработал. Так нет, понесло!
Люлька чудовищно дернулась, заскрежетала о кирпичи колокольни.
Часовщику показалось, что с него сдирают кожу. И сколько ему тут изводиться?
Он раскачивался вдоль стены, как маятник.
"Вот перетрется канат — и все!" — устало и почти безучастно подумал голландец. И конец, и останется от него мокрое место! И на что тогда деньги, ордена!.. Тысяча чертей — больших и маленьких! Господи, он опять призвал нечистого…
Черный провал окна в колокольне скользил, надвигался и уходил назад.
Да стой же, наконец! Стой, окно! Стой, башня! Стой, люлька!
Стойте, стойте, стойте!! Он из последних сил рвался к окну, а бес вел его в сторону. Он всем телом жался к шпилю поближе, а черт его гнал от шпиля, от шпиля.
А тут еще вдруг поднялся от Невы сырой ветер, и он сразу продрог до зубов. Через минуту Яган уже и рук не чувствовал — ни ту, что держалась за веревку, ни ту, что дрожала и пыталась забросить маленький железный якорь в черный провал окна.
Как ему удалось это все-таки сделать, он и сам не понимал. Но в первый раз за все это время он подумал о себе хорошо — хоть на что-то он еще способен. Мужик все же, не баба! Люлька дернулась и замерла, будто она всегда так послушно была пришвартована к окну. Скрип прекратился.