От рук художества своего
Шрифт:
— Благодарствую, но не могу. Вызван в царский дворец, а туда надобно быть как стеклышку. Не дай бог холуйский нос почует запах, пропала моя голова тогда. Понял, друже? Я бы с радостью поговорил с тобой без толмача, и хлопнули бы по фляжечке под грибки. Ну, еще встретимся небось… Таскает нас по свету, как почтарь депешу, все бегом-бегом, а там и шмякнет обземь. Прощевай пока что!
Андрей крепко жмет руку немцу — и дальше. А купец долго смотрит ему вслед, улыбается, качает головой.
Глава десятая
…С разумом и намерением
Все на свете мне постыло.
А что мило, будет мило!
Пушкин
Приезжему могло показаться, что невской столице спокон веку свойственно было такое притишье. Ах, не видывал он Петербурга шумного, взбудораженного, когда зажигались фейерверки! Гудели питейные дома с галереями, катился огненный шар веселья, поджигая гульбу по обоим берегам Невы. Тогда-то и выказывал Петербург свой норов, скованный до того холодом и застегнутый на все немецкие и французские пуговицы. Тогда говорили друг другу: "Хорошо пить да гулять — ни забот, ни печалей".
И пили, и гуляли, не помня себя, дети и внуки тех самых подкопщиков, мастеровых крестьян, что все это выстроили. Многие из них лежали тут же, под мостовыми, проглоченные болотом и голодом. Раньше на месте домов и улиц были временные кладбища, потом их сровняли с землей и позастроили. И редко кто вспоминал, что было раньше, потому что красота зачеркивает убогость. Шел Андрей, смотрел, как холодные лучи солнца расписали и осветили меншиковский посольский дворец, где принимают иноземных послов, и палаты Кикина, и дом вице-канцлера Шафирова. А на дворцовой набережной с золотыми лепными наличниками, превосходя нарядностью все здания Адмиралтейского острова, выступали хоромы генерал-адмирала Федора Матвеевича Апраксина. Их-то и облюбовала себе для житья Анна Иоанновна. Стояли хоромы на самой середине между Миллионной улицей и Невой. К ним пристроили набережные палаты и залы для торжеств.
Анне Иоанновне понравился этот обширный теперь дом. Она избрала его для жительства после торжественного своего приезда в Петербург в 1732 году. А в старом своем дворце поселила придворных музыкантов и служителей.
Внутренняя отделка дворца, в которой принимал участие и Матвеев со своей живописной командой, отличалась редкостной роскошью.
Пышность Анна Иоанновна любила до крайности, денег не жалела до расточительности, считалось, что ее двор превосходил великолепием все европейские.
Лакеи, встретившие живописца, чинно шли рядом. Они не спешили, так как им велено было повременить.
Андрей мог спокойно разглядывать каменные вазы в бронзовой оправе, изящные терракотовые статуэтки, чудесный кубок розовой слоновой кости с крышкой, на которой толпились амуры.
Когда Андрей работал здесь, он просил для вспоможения из Москвы Ивана Вишнякова и Мишу Захарова как мастеров искусных в писании фигур, но они были тогда при Каравакке, который тоже обретался в Москве. Тот уперся, пока не последовал указ императрицы — выдать средства и подводы и отправить в помощь Матвееву одного Михаила Захарова. Тогда они вместе с Мишей писали баталии в "Залу для славных торжествований" и картины в Петропавловский собор. Их все время понукали, подгоняли, они писали до изнеможения, похудели, осунулись, но были веселы и никому не жаловались. Для Андрея Миша Захаров был истинным идеалом живописца. Он учился в Италии вместе с братьями Иваном и Романом Никитиными, много знал, много видел, но был всегда скромен, искренен. И беззаветен в художестве. А такого верного в товариществе человека, как Миша Захаров, трудно было сыскать! Вот кто был даровит, самостоятелен в суждениях. От него Андрей всегда черпал духовную силу. Он без труда вызвал в памяти бледное Мишино лицо, густые черные брови, острые скулы, большой рот, всю его ладную рослую фигуру с крупной головой, упорным взглядом карих глаз. От него веяло тихой отрадой, а для такой добрейшей души, как у Миши, не жалко было пожертвовать и своей. На таких, как Миша Захаров, Вася Ерошевский, Вася Белопольский,
Из них многие усвоили европейскую манеру, но с годами выработали и свой собственный, очень трогательный и простой почерк, открывая в художестве новое, дотоле никому не известное, дерзкое, свое.
Они были наделены редкой чуткостью не только к ремеслу, к цвету, но и ко всему окружавшему их. Эта отзывчивость впиталась в них как бы сама собой от икон и парсун. В художестве для них не было пророков, они соглашались с советами, предписаниями, но делали по-своему. Они писали мягко и любовно, сочно и резко. У них было и прирожденное, и вполне сознательное понятие об истине и лжи в художестве, о воле и любви. Среди них мало было кротких и тихих, а больше буйных, вспыльчивых, неуживчивых. Их художество начиналось и оканчивалось самоотверженьем, которое всегда согласуется с честью и достоинством человека.
Они вывернули льстивый парадный портрет с изнанки на лицо. От них требовали жеманной и кокетливой грации в портретах, вельможное дворянство хотело видеть себя величественным, красивым и умным. Портреты оплачивались наличными, но кисть этих художников оставалась неподкупной.
Они ломали и отбрасывали каноническую точность, не боясь обвинений в наивности и неумении. Они исправно молились, взывали к богу, но в ремесле хотели проникнуть в святая святых души и слушали только свою совесть. Они свершали то, что считали нужным. У них обо всем были свои понятия. Они были верны в дружбах и не раз спасали Матвеева всякой помощью. Глядя на труды своих сотоварищей, Андрей не раз думал, что искреннее и самобытное российское художество таит в себе разума и живости гораздо более того, чем это кажется на первый взгляд. Хотя давалось это нелегко, много было отреченья, мук и доблести.
Один писатель о художниках и сам художник Иван Урванов составил "Краткое руководство к познанию рисования и живописи исторического рода, основанное на умозрении и опытах". В нем говорится: "Что же касается до кисти художника, оная должна быть смела, легка и приятна, и чтобы из оной каждому можно было усмотреть, что живописец употребляет ее везде с разумом и намерением". И вот с таким-то разумом и намерением и Никитин, и Вишняков, и сам Матвеев, и вся его живописная команда трудились в поте лица.
"Академии мы проходили Флорентийские, Антверпенские, — думал Матвеев, — краска у нас ирис-грин да лазурь берлинская, а судьба-то русская, никуда от этого не уйдешь. В наших-то российских европиях начнешь писать облака или снега, так бери белила московские, или немецкие, или бьянка ди Венеция. А что утеплить нужно, добиться тельного цвета, так тут тебе бакан, киноварь, сурик, кармин. Хочешь фона да цветы списывать, празелень есть и ярь веницейская, черные тучи желаешь изобразить — бери кость слоновую и кельнские земли, в плафоны небеса делать из ультрамарина, и горной синей, и голубец хорош. Шпарь себе на доброе здоровье. А еще под рукой и умбра, и охры, индиго и шафран. Одни краски свет поглощают, другие отталкивают от себя. Холст от этого то темнеет, то ярче горит. Тени, светотени, тона, переходы, оттенки… Все дает живописи свободу и полет.
Вона я как "Автопортрет с женой" писал, так мазок стушевывал, краску жидко разводил на масляном лаке, а ныне гуще писать стал и уж такого тонкого ровного слоя не придерживаю. А все равно краска имеет мягкость и нежность, ежели её положить куда следует. Упаси бог промазать!" Андрей хмыкнул…
* * *
Он не упустил ничего из увиденного — ни бронзовой головы фавна итальянской работы, ни кресел, обитых гобеленами, ни большого серебряного, вызолоченного кувшина с двумя ручками и с изображением на шейке грубо исполненных портретов Петра Первого и Екатерины Первой. В покоях рядом над зеркалами по стенам между резьбою писаны были под натуру цветы, искусно исполненные Захаровым. Его руку Андрей узнал сразу. И хотя делалось это при нем, он смотрел так, будто видел впервые. "Мишка — бес, всю земную красу на стене намахал".