Отцовство
Шрифт:
Мне кажется, Крокодил — самый лирический образ у Чуковского, в котором выразились отеческие чувства автора к собственным детям. (Кстати, в лице Чуковского заметно нечто крокодилье: удлиненный овал лица, утяжеленный массивной челюстью. Не сложился ли этот образ из самонаблюдения, из автопародии, включившей и лирический, и моральный мотивы?) И не потому ли дети так любят эти сказки, что в них найдена самая убедительная персонификация отцовского начала — образ нравоучительной утробы, перед которой все живое должно вновь и вновь подтверждать свое право рождения, первично утвержденное матерью? В сущности, все
Всей своей мудростью сказка выталкивает ребенка из чавкающей трясины на обжитую поверхность мира, где чисто, сухо, светло.
6
Но этот высушенный мир, наверно, все-таки слишком шершав для ребенка — нужна какая-то смазка…
Одно из самых неприятных для меня ощущений — мокрость, склизкость: хочется поскорее оттереться. Оля же, едва завидев перед собой хоть капельку жидкости, размазывает ее по всему лицу и телу, как драгоценный елей, втирания которого освежительны и благотворны. Нескудеющий источник этого елея она находит у себя во рту. Как некий первосвященник собственного естества, она помазывает своей слюной все предметы, с которыми сводит знакомство, и тем самым проливает на них свою детскую благодать, посвящает в таинство жизни.
Оля долго водит по ним пальчиком, помешивая и растирая в теплой слюне, как бы готовя к поглощению и перевариванию. Слюна ведь есть вещество питания, предназначенное растворять и усваивать внешнее во внутреннем, и то, что ребенок метит ею все окружающие его предметы, свидетельствует о гораздо более широком «вкусе» к жизни. Слюною ребенок склеивает себя с окружающим, как бы создает непрерывную, тянущуюся связь — мы же, напротив, стараемся отклеиться от приставучего вещества, и всякие следы липкости на коже нас раздражают, «пачкают».
Слюнявый, испещренный влажными пометками мирок, окружающий ребенка, — что это? Память о том вместилище, из которого он вышел на свет, — или стремление вместить в себя все то, что еще извне объемлет? «Еще» или «уже»? Скорее всего, сам момент превращения. Ребенок окружает себя клейкой пеленой, чтобы воссоздать вокруг себя среду материнского чрева, — но для уже рожденного этот возврат возможен лишь как увлажнение окружающего мира. То младенческое, что было объемлемым, становится объемлющим — лишь бы не кончалась теснота и влажность самого объятия.
Вспоминаются «клейкие листочки» Ивана Карамазова, которыми тот знаменовал свою исступленную любовь к жизни превыше смысла ее. «Клейкие» — тоже как будто елеем помазанные. Да и что такое елей, как не масличный сок! Не только человек, но даже и деревья, все живое имеет свою детскую слюнку, первую, резвую, прыскающую влагу, елейно-клейкое начало бытия.
Эта слюна и есть сок жизни, а «смысл жизни» — ее усыхание, шероховатость отлипшего, непритертого существа, мучающего себя вопросом: к чему я?
7
Среди субстанций самая родная и близкая Оле — тягучая, вязкая. Но есть у нее свои предпочтения и в мире форм.
Большую часть времени она проводит в этом своем тщательно подобранном, подробном мирке, мирочке, сплошь состоящем из неправильностей, оплошностей, несуразностей нашего большого мира. Благодаря Оле я впервые заметил, как условно и приблизительно мы живем, привыкнув пропускать мимо себя те сучки и задоринки существования, которые непременно ее зацепляют. Например, для нас пол представляет сплошную, гладкую поверхность, удобную для ходьбы; для Оли это прежде всего отступление от нашего понятия — множество глубоких щелей и мелких трещинок, совокупность изъянов. Рубашка для нас — это плотно облегающая ткань, а для Оли — швы и прорехи, то есть выходы в пустоту.
Можно сказать, что Олин мир — это негатив нашего, прокравшееся в него по капелькам небытие. Все в нашем твердом, наполненном мире интересует Олю лишь постольку, поскольку оно зияет или торчит, открывает пустоту или окружено пустотой. Отсчет ведется от ничто, как у Лао-цзы, для которого дом состоит не из дерева или камня, а из пустот, в них прорубленных (двери, окна, трубы…). И так весь мир выдолблен: форма — частичка небытия, внесенная в бытие. Сосуд — это полость, вдутая в стекло. Это иномирный взгляд, свойственный существу, еще не сгустившемуся и потому столь же чувствительному к пустоте, как плоть чувствительна к плоти.
У «дворца небытия» есть своя архитектура. Дырочки и пупырышки, выступы и выемки, зубчики и зазубринки одинаково интересны для Оли как отрицание простого наличия, как разрывы в однообразной протяженности мира. Эти разрывы всегда соотносительны: там, где есть петелька, в которую можно просунуть пальчик, есть и пуговка, которую приятно обкатывать пальчиком и вминать в мякоть. Вообще, пуговицы — осязательное лакомство Оли, она может долго-долго их крутить. Мы месим и катаем мир как тесто, требуя от него сплошной, равномерной наполненности, — а Оля выковыривает из этого теста всякие неразмятые и непропекшиеся комочки, словно сладчайшие изюминки.
Только «выдающиеся» (буквально) вещи и значимы для нее — то, в чем палец может ощутить задевающую, трогающую власть непохожести. Если бы мир только и состоял из таких вещей: радужных лохматых пылинок, подтеков краски на мебели, отгибающихся уголков обоев, всех бесчисленных пустяков, которых для нас просто не существует, — как было бы прелестно и необременительно жить! Словно в осенней тишине, подробной до самых последних звуков, или в пространстве абстрактной картины, среди точек и черточек, послушных любому истолкованию и произвольному движению взгляда. Тем и прекрасны пустяки, что через них в нашу жизнь глядит пустое, прозрачное, еще не заплывшее весом и смыслом.