Отцовство
Шрифт:
Бедная, ты вздрогнула, взяв запретную вещь, — какой пустячный грех, но какое истинное его переживание! Ведь проще было бы тебе не понимать запрета, и не чувствовать греха, и не вздрагивать, а продолжать как ни в чем не бывало возиться с тапком, в детской своей непосредственности. Мы бы отняли его у тебя, как у неразумной, непонимающей, ничуть не упрекая и не наказывая.
Но ты предпочла понять — и потому вздрогнула. Понимание — зрелость нравственной природы, уже внемлющей Сверхличному в своей глубине. Сознанием можно упорствовать и не каяться, но понимание глубже: оно не мольбой, не поклонами, не самобичеванием, а всего лишь дрожью себя выдает, настигающей изнутри, где мы над собой не властны, но безмолвно признаем над собой высшую власть.
Ты не столько совершила
Я впервые понял, как можно любить за грехи и почему Бог любит грешных, тех, которые не отказываются понимать и вздрагивают, — всю эту тварь дрожащую, то есть стыдящуюся преступлений своих, неупорствуюшую, нескрытную. Умом-то они, быть может, и отважились преступить запрет, но вся природа в них своим сотрясением этот запрет подтверждает. В дрожащем грешнике явственнее всего причастность человеческой природы — Божественной, причастность столь таинственная, что она скрыта даже от человеческого сознания, которое легко может отпасть от Бога и противопоставить Ему себя. Трепет, живущий в глубине греха, как бы приоткрывает в человеке то неизмеримое, что превышает его волю и настигает во всем своем неумолимом и милосердном торжестве. Оттого дрожащие ближе к Господу, чем твердые и надменные, — как те, что в невинности своей надмевают, так и те, что упорствуют в преступлении. За глубину бессознательного понимания, за дрожь принятого греха и позволено грешных любить: не освобождая от заслуженного наказания, но проникаясь той отпускающей, горькой любовью, которая, быть может, вымолит им прощение и спасет от посмертного воздаяния.
4
Временами я чувствую какую-то неизвестную прежде суровость к тебе — хотел бы смягчиться, но ничего не могу с собой поделать. На твои милые проказы отвечаю окриком и угрозой, хотя прекрасно понимаю невозможность для тебя вести себя взрослее. Да, ты не можешь не нарушать поставленных тебе границ — но и я не могу их не соблюдать. Ты должна украдкой вытаскивать из шкафа посуду — я бы удивился, если бы ты вдруг перестала это делать; но и я дол тебя за это наказывать обидным шлепком, педагогически выражая не вполне искреннее возмущение.
Вдруг из нашей общей любви выросли два долженствования, которые все дальше разводят нас.
И хорошо бы, если б своей неумолимостью я отвечал на твою непреклонность. Но чем трепетнее ты, чем больше выражения вины в твоих глазах — тем строже я готов взыскивать с тебя. Я словно бы олицетворяю ту растущую степень кары, которую ты готова принять своим растущим сознанием вины. И в этом есть что-то неустранимо суровое — я пользуюсь просветом понимания в твоих глазах, чтобы встать и целиком загородить его новым законом или запретом. Я наказываю тебя за те прегрешения, которые ты сама и выдаешь мне своим замиранием, боязливым поглядыванием в мою сторону. Если бы ты как ни в чем не бывало продолжала играть посудой при моем появлении и ничто не дрогнуло бы в тебе — ничто не напряглось бы и не окаменело во мне, подчиняясь игу закона.
Не знаю: я ли своим гневом приучаю тебя бояться, ты ли своей боязнью подкрепляешь мое право на гнев? Но с того дня, как ты впервые вздрогнула от моего оклика и выронила запретную тапочку, — с того дня необратимо растут мучительные для нас обоих отношения подсудности и суда. И как бы я ни любил тебя, но в главном я ни за что не сделаю тебе поблажки. Иногда только притворюсь невидящим; но если ты сама хоть на миг заметишь мое бдительное внимание, я доведу его до повелительного окрика. Я буду преследовать тебя до самых границ твоего понимания и закреплять их вехами новых законов. Каждое движение твое к свободе бременем новой ответственности ляжет на тебя. Каждое понимание обернется устрожающим поучением. Я боюсь этого плена и гнета, которые сам готовлю для тебя, но они так же неотделимы от моего отцовства, как растущее
Господи, почему мы не можем обойтись одною только любовью? Для чего этот надзор, неравный поединок двух взглядов: на теплое мерцание ума в одном нужно ответить стальным отблеском воли в другом?
5
Прощать или наказывать — этот вопрос ежедневно и ежечасно встает передо мною. Подставлять ли «другую щеку», как подобает человеческому смирению, или требовать «око за око», как велит справедливость?
С другими людьми понятнее: там я только человек и должен смиряться, предоставляя Богу взыскание неподсудной мне вины. Но как быть с собственным ребенком? От кого усвоит он понятие о справедливости, как не от отца, который должен раскрыть ему связь поступков с отдаленными последствиями и неизбежным воздаянием, подготовить его к встрече с другими — менее любящими, неродными, «народными» отцами, блюстителями общества, и, наконец, с Небесным Отцом, который взыщет за все последним судом? Как не представительствовать отцу от имени этого выходящего за пределы семьи надличного отцовства?
Но, с другой стороны, отец — тоже дитя в Божеском мире, высшая справедливость ему неведома и требует не торопиться и не упорствовать со своим маленьким разумением и суетным приговором.
Положение отца двусмысленно: он человек в Божьем мире — и бог в мире своего ребенка. Так что же делать: вознестись над собой как человеком или низвергнуть в себе отца? Отсюда постоянная сбивчивость, неуверенность: то «перегнул палку», то «пошел на поводу».
6
Ах, если бы я обходился даже без милосердия, одной только законной и воспитующей строгостью! Но сколько безобразий я допускаю, за которые меня самого следовало бы строго воспитывать — да пока еще некому.
Когда Оля вертится в постели, вскакивает, сбивает простынку, не желая угомониться и заснуть, я с такой звериной яростью стягиваю ее одеялом и перекручиваю лентой, что с ужасом обнаруживаю в себе прирожденного истязателя. И когда приходится дать шлепок, я заношу руку для столь размашистого удара, что совсем сокрушил бы дитя, если б в последний миг не попридержал себя. А как я кричу на Олю! Какие угрозы и проклятия изрыгаю! В какое бешенство впадаю при чуть затянувшемся непослушании! В ответ на малейшую детскую выходку я с многократным неистовством выхожу из себя.
В такие минуты мне было бы страшно встретиться с собой лицом к лицу. Причем именно благие намерения и приводят обычно к такому взрыву: отец, образумливая ребенка, оказывается уже не в состоянии владеть собой. Сами сдерживающие меры вдруг вырываются за рамки простейшей сдержанности.
Тут действует как бы эффект резонанса: вплотную обхватывая ребенка, я пронизываюсь теми же самыми стихийными вибрациями, которые должен подавить, и они приобретают во мне размах, во много раз превышающий их маленький пульсирующий источник.
Есть нечто бесовское в природе ребенка, в его непрестанном игрании, переходящем за терпимый и разумный предел. «Игрун» — это про беса так говорят. Вот тут-то и нужен терпеливый, любвеобильный труд умиротворения своего чада. Но лукавый потому и любит борьбу, что легко в ней раздваивается, принимает то одну сторону, то другую. Бесенок сдается в ребенке, однако своей назойливой мелкой щекоткой раздразнивает большого и страшного беса в отце, перепрыгивая из неразвившейся души в сознательную и выпрямляясь здесь во весь рост. Подавляя своенравный импульс, я прилагаю энергию, уже не только ему равную, но многократно усиленную беспощадным сознанием своей правоты. Ужаснее всего, когда эмоция помножается на принцип, гнев — на право. Та безудержность, с какой резвится дитя, еще не знающее правил и ограничений игры, пробуждает во взрослом ответную вседозволенность, которая уже поистине от Губителя. Так маленький пузырек воздуха беспечно играет, переливается красками и радует взор радужной мыльной оболочкой, но, западая при литье в металл, может вызвать взрыв и разрушение всего механизма.