Отдаешь навсегда
Шрифт:
По обе стороны коридора тянутся классы — покрашенные белой масляной краской двери испятнаны грязными чернильными отпечатками пальцев всех наших учеников. Этакая деревянная картотека тихонь и шалопутов, отличников и двоечников… Их уже давно смыли и закрасили, отпечатки наших пальцев, и другие пацаны пятнают белые плоскости грязными руками, но где-то под слоем краски, наверно, хранятся следы моих пальцев; мне почему-то думается, что они сохранились, как сохранились под слоем земли и льда туши мамонтов, умерших миллионы лет назад… Над дверями прорезаны узкие оконца, но они пропускают мало света, и поэтому в коридоре всегда горят электрические лампочки. А когда-то свет часто выключали, и тетя Вишневская, наша техничка, выносила в коридор три-четыре керосиновые лампы, чтобы мы в темноте не поразбивали себе носы
Я не буду заходить в свою школу: не хочется портить настроение ни себе, ни старым учителям. Лучше молча постою на крылечке, дожидаясь звонка с урока. Тетя Вишневская звонила в треснувший медный колокольчик, у него был какой-то дребезжащий звук, но нам-то он казался сладкой музыкой, это я сейчас вспоминаю, что у колокольчика был противный дребезжащий звук, тогда мы этого не замечали. Я лучше постою и посмотрю на гладкую асфальтовую дорожку — серую ленту, туго растянутую от калитки до крылечка, — когда-то мы теряли в грязи галоши, прыгая с кирпича на кирпич, с одного обрезка доски на другой, и грязь вылетала из-под этих обрезков тугими всплесками и шумно чавкала. На тополя у забора посмотрю — это мы вместе со старшими ребятами сажали их осенью сорок пятого, тоненькие гибкие прутики, и ставили оградки, чтоб их не ободрали соседские козы, нахально разгуливавшие по школьному двору. Неужели эти деревья и впрямь были тоненькими прутиками, которые могли ободрать соседские козы?!
Поскорей бы звонок. Я, кажется, слишком рано пришел, кажется, слишком она затягивается, моя встреча с детством, наверно, не стоило мне сюда приходить.
Наконец вот он звенит, звонок, раскатистый, электрический, бесцветный, не то, что наш треснувший колокольчик. Ну, Димка, приготовься, сейчас мы с тобой повторим его, твой последний путь.
…Ольга Лаврентьевна еще собирает тетрадки, а мы уже пулей выскочили из класса и помчались с топотом по коридору, и дверь гулко хлопнула за нами, словно где-то за спиной из, пушки бахнули, точно так, как она сейчас хлопнула за этими ошалевшими от солнца пацанами. Мысленная часть нашего маршрута закончена, и я бегу, нет, не бегу, ковыляю, я уже давно не бегаю, за школу, туда, где под навесом сложены в поленницу Дрова — нужно спрятать книги и тетради, мы уже не вернемся в школу до самого вечера. Я заворачиваю за угол, и останавливаюсь, и протираю глаза — куда девались навес и длинная поленница дров? Куда они девались, черт бы их побрал? Почему на их, месте спортплощадка, и мальчишки, обогнавшие меня, уже гоняют с визгом мяч, — где мы спрячем свои книги и тетрадки, их ведь нельзя бросить так, как кто-то из футболистов швырнул под тополь свой портфель. Ведь у меня в сумке новенькая «Родная речь», у нас всего четыре таких на весь класс, стащат — что я Ольге Лаврентьевне скажу!..
Сердце тугим пульсирующим комом забило мне горло, я задыхаюсь, а пацаны уже перестали гонять мяч, настоящий футбольный мяч, не ту набитую стружками брезентовую сумку, которую на этом же дворе, только правее, гоняли мы; пацаны перестали гонять мяч и с любопытством поглядывают на меня: что тут нужно этому дядьке и почему он так вырядился, — черный костюм, белая рубашка и черный галстук, — хотя солнце светит вовсю, не очень, правда, жаркое, осеннее, но ослепительно яркое солнце?!
Я поворачиваюсь: ничего, Димка, считай, что мы уже спрятали свои книги под дрова. Для нас ведь все осталось, как было: они могут перестроить школу, и перепланировать двор, и сделать все куда лучше и красивее, но для тебя и для меня это не имеет никакого значения — не можем же мы с тобой отложить наш поход!
Выхожу из школы, миную проходную мармеладной фабрики. Точно так когда-то шли и мы, только теперь я иду медленней, гораздо медленней. Проходная — не деревянная будка, а кирпичная арка с пристроенным домиком, и фабрика называется иначе: «Красный Октябрь». Это все я помню, я же часто проходил здесь в разное время, только в школу не заглядывал: моя заочная помещалась в другой школе,
83
Мы с Лидой сидим в огромных кожаных креслах, в их черной глубине, как яичные желтки на сковородке, плавают электрические лампочки, и стол, отделяющий нас от строгой, гладко причесанной женщины, широк, как Млечный Путь. Откуда-то с другой галактики к нам долетает ее голос, и я ловлю его, как радиоантенна, и мои «да», «да», «нет», «нет» улетают в беспредельность сигналами, понятными только нам троим — мне, Лиде и этой женщине, и находят в ней отзвук, и отраженным эхом возвращаются назад.
— Вы хотите оставить себе девичью фамилию или возьмете фамилию супруга?
Лида поднимает глаза — где-то в небе взорвалась вязкая туманность и родились две сверхновые звезды, на которые еще не успело осесть ни одной космической пылинки. (Куда тебя уносит, драная галоша, — пытаюсь я одернуть себя, — ведь это обычная формальность, чего ты распсиховался?! Вы сидите в обычных потертых креслах, у обычного двухтумбового стола с пластмассовым чернильным прибором и какими-то толстыми конторскими книгами, а вокруг простенькие плоские шкафы, уставленные папками. Это же обычная контора, только в ней регистрируют не среднесуточный привес телят и повышение удоев, а браки; просто еще одна контора, довольно бедненькая и невзрачная, с пыльными шторами мрачно-бордового цвета на единственном окне, — и глаза у Лиды обычные, серые, может, чуть зареванные. Куда тебя заносит, драная галоша!) И эти звезды щурятся и мигают, как и положено звездам по не известно кем составленному небесному штатному расписанию, и я слышу негромкий, хрипловатый от волнения Лидин голос:
— Фамилию мужа.
Не дай бог, она сейчас спросит, эта строгая женщина, удобно устроившаяся на другом конце галактики на обычном стуле, не дай бог она спросит, как моя фамилия, — я никак не вспомню свою фамилию, что хотите со мной делайте, не вспомню! Это же надо — забыть собственную фамилию, которою проносил двадцать восемь с гаком лет, глупость какая!
Но женщина милосердна, как медицинская сестра на поле боя, она знает, наверняка знает, что я забыл свою фамилию, ей ведь, каждый день приходится иметь дело с такими болванами, как я, и она не спрашивает, как моя фамилия, а что-то сосредоточенно записывает в толстенькую Книгу Судеб, в которой отныне и присно и во веки веков мы с Лидкой будем числиться под определенным инвентарным номером, и эта Книга будет храниться под замком за семью печатями в одном из таинственных плоских шкафов, незыблемая, как сама земля.
Трах! Трах!
Нет, это не страшная катастрофа, повергшая в пучину легендарную Атлантиду, и не испытания термоядерного оружия — это Властительница Человеческих Судеб обрушивает на наши паспорта — потрепанный мой и новенький Лидин — высший знак своего могущества: Резиновый Штамп. Он соединяет уже соединенное, закрепляет давно свершившееся, освящает буквой и духом закона то, что стало фактом жизни, — могущественный и смешной Резиновый Штамп, который придумали люди с каучуковыми сердцами.
— Поздравляю вас, молодые люди, желаю вам счастья и любви.
Она немногословна и деловита, эта гладко причесанная женщина, в маленькой прихожей у нее — целая очередь жаждущих любви и счастья, и она щедро, как добрая фея из сказок Андерсена, наделяет любовью и счастьем пунцовых от смущения чудаков и чудачек, которые тоже желают быть занесенными в Книгу Судеб под определенным инвентарным номером. Она наделяет счастьем и любовью всех подряд: рыжих и белобрысых, работяг и подхалимов, сквалыг и бессребреников, доходяг и здоровяков, по всем паспортам с одинаковой энергией бахает ее Резиновый Штамп — этакое поточное производство самого дефицитного на свете товара — счастья и любви, и не ее вина, что потом кто-то сочтет этот сверхдефицитный товар никчемным хламом или убедится, что блестящая целлофановая упаковка, мягко говоря, не соответствует содержимому, или просто не по зубам, не по сердцу окажется орешек, — это не ее вина, она всем желает любви и счастья устало-равнодушным голосом. И скажите мне, пожалуйста, в какое сравнение могут идти всякие кимвалы и литавры древности и гнусавые песнопения попов с жестким стуком ее Резинового Штампа!