Открытая книга
Шрифт:
Глафира Сергеевна выпила чай и с сомнением поглядела на хлеб. Потом взяла ломтик и на него тоже посмотрела с сомнением, точно не знала, сумеет одолеть его или нет.
– Но я почему-то думаю, что с Митей все будет прекрасно. Он любит жизнь, он счастливец, и, в сущности, ему не повезло только со мной. Правда, крупно. Но он справился. А новая его – он мне рассказывал – совсем другая. Ей, кроме любви, ничего не надо. Простите, что я так много болтаю, – прибавила она с изяществом, напомнившим мне былую Глафиру. – Я ведь всегда одна и всегда молчу, с моим не наговоришься. Да, вот теперь о нем. Я уж не знаю, чего вы там не поладили, – сказала она, небрежно оглянувшись, но в самой этой небрежности было что-то осторожное, страшное, точно она думала, что еще кто-то слышит ее и следит за каждым ее движением, – но он вас ненавидит. Вот говорят, что нужно уметь любить, – я-то никогда не умела, – добавила она, – но по нему видно, что нужно уметь и ненавидеть, И что ни год, то пуще, особенно после того, как
– Когда?
– Да вот, когда приезжал к нам этот, не помню фамилии, английский ученый. Он ведь был у нас, да какой-то оказался чудак, то есть с точки зрения Валентина Сергеича. А может быть, просто хороший? Это ведь карта была – англичанин-то, и козырная, а вот поди ж ты, вы ее побили. На всякого мудреца довольно простоты, – сказала она, улыбнувшись. – Мне иногда даже приходило в голову, что вы и вовсе не подозреваете обо всей этой игре. Вы подозревали?
– Не подозревала, а прекрасно знала и боролась, сколько могла. И не без успеха.
– Нет, без успеха, – сказала Глафира Сергеевна. – Вы его еще не знаете. Вам только одно может помочь – его смерть, а иначе он все равно добьется, уж не знаю чего – унижения, уничтожения, а только тоже смерти, не физической, так душевной.
Я посмотрела на нее, и мне стало страшно: так равнодушно говорила она о человеке, который был ее мужем, то есть самым близким человеком на свете.
– Я ведь к вам не просто так пришла, а по делу. Постойте, у меня записано. – Она расстегнула сумочку и достала блокнот. – Первое – Митя. Теперь второе. Вы думаете, может быть, что этот удар – я имею в виду арест Андрея – направлен против него, то есть что хотят его уничтожить? Нет, вас. То есть, разумеется, и его, но это попутно. Что вы смотрите на меня? Я в здравом уме и твердой памяти. И все, что я говорю, хотя на первый взгляд и бессвязно, но на самом деле обдумано. Тщательно и давным-давно, еще в тот день, когда я узнала, что его посадили. Ох, я взвилась в этот день! – сказала она, подняв брови с печальным и удивленным выражением. – Сама не ожидала, честное слово. Вы знаете, Татьяна Петровна, живого во мне немного осталось, но это взяло меня за живое. Правда, в прошлом году, когда у него в институте была эта история с сыпным тифом, я еще тогда подумала, что едва ли они не воспользуются этой историей.
– Кто они?
– Ну, кто? Скрыпаченко, конечно, – сказала Глафира Сергеевна на этот раз торопливо, точно боясь, что кто-то помешает ей договорить до конца, – и Крупенский, и Мелкова. Но тогда, по-видимому, материала было маловато.
– Какого материала?
Она улыбнулась, но глаза остались неподвижно-мрачными на желтом, отекшем лице.
– Материала для следствия, – сказала она. – И вся эта банда, я уверена, сегодня сидит у нас и торжествует.
– Почему торжествует?
– А потому, что дела идут и даже очень. Вы смотрите с удивлением, вам трудно поверить?
– Да нет, не трудно, но когда я думаю о Валентине Сергеевиче…
– Представьте себе, да, – живо отозвалась Глафира Сергеевна. – Причем очень характерно, что даже вам это кажется странным. Уж кто, кто а вы, кажется, должны были бы… Вы думаете, он не может зарезать?
– Как зарезать?
– Очень просто. И знаете ли, что я вам скажу, – помолчав, продолжала Глафира Сергеевна, – таких, как он, сотни. Куда там, – тысячи! И они держатся друг за друга. Боятся и ненавидят и все-таки ох как держатся, как старательно прикрывают друг Друга!
Она помолчала. Она была в платье с короткими рукавами, и полные, еще красивые руки были открыты почти до плеч.
– И его зарежут.
– Кого?
– А Валентина Сергеича! Ведь это только кажется, что он в этой компании главный. Командуют-то они, а он только делает вид, что главный. Он им надоел.
– Как надоел?
– Очень просто. Он все-таки вежливый и действует не торопясь, старомодно, и с ним нужно долго разговаривать и поддерживать эту игру. А они торопятся. Им, в сущности, только его слава нужна, а его самого они хоть сейчас выбросили бы на помойку. И еще выбросят. Я, впрочем, этого уже не увижу.
Мне вспомнился разговор с Рубакиным прошлой зимой, когда я жаловалась ему на «слухи», мешавшие нам работать над крустозином.
– Вот. Теперь слушайте. – И Глафира Сергеевна нервно расстегнула и застегнула сумку (она пришла с большой, изрядно поношенной сумкой и во время нашего разговора не выпускала ее из рук). – Самого главного я вам еще не сказала. Они сделали так, что Андрея не могли не арестовать. Это было бы чудо.
– Как не могли?
– Подумайте сами: если, по крайней мере, три свидетеля, да еще всеми уважаемых, известных в науке, в один голос утверждают, что он совершил преступление, – у кого же хватит смелости не посадить его? Тем более что для того, чтобы посадить, никакой смелости не надо! Я сама все это раскумекала, – с оттенком трогательной гордости сказала Глафира Сергеевна. – Правда, не сразу, а постепенно, потому что сразу мне было бы не под силу. Сперва разговоры подслушивала, хотя и с трепетом, потому что я ведь его очень боюсь. Ах, если бы вы знали, как я его боюсь, – сказала она, крепко прижав к груди полные руки. – Бывало, он спит – маленький, крепенький, бледный, головка торчит из-под одеяла, а я смотрю и
– Никто не стоит.
– Нет, стоит, я слышу.
За дверью стоял отец, и, выйдя к нему, я сказала громко, чтобы он ложился спать, а потом тихо, чтобы он позвонил Рубакину и сказал, что я прошу его немедленно приехать.
Вероятно, он позвонил не сразу или Рубакина не было дома, потому что прошел добрый час, а мы с Глафирой Сергеевной все еще оставались одни. И мне даже несколько раз померещилось, что она не уходит так долго потому, что ей некуда уйти от меня. Разговаривая со мной, она спросила, где телефон. Я показала и предложила проводить, но она качнула головой и пробормотала: «Потом», а потом как будто забыла. Она была очень подавлена, и по глазам с распухшими, покрасневшими веками видно было, что она плакала или, может быть, несколько ночей не спала. Ей нездоровилось, она часто прижимала руки к груди, как будто хотела успокоить сердцебиение, и странное выражение скользило в эти минуты по ее одутловатому лицу с глубокой складкой на обвисающей шее. Она старалась справиться с болью в сердце, и в том, как она это делала, видна была гордость униженного, но не потерявшего достоинства человека. Она говорила о себе, и я не понимала, поражалась, почему эти глубоко личные обстоятельства жизни, которые всегда остаются неизвестными, потому что они касаются мужа и жены, – почему все это было рассказано мне, человеку постороннему, чужому и не любящему – она это знала – Глафиру Сергеевну?
Потом я поняла: у нее никого не было – ни друзей, ни знакомых. Она была одна, как бывает один-одинешенек человек в пустыне, раскинувшейся вокруг него на тысячи километров. Она была одна, живя в центре Москвы, на прекрасной улице, где кипела, не унимаясь ни на мгновенье, сложная, многосторонняя жизнь. Она была одна в огромном доме, где росли дети, работали люди, где тысячи мужчин и женщин были заняты своими мыслями, заботами, делами. Она сама сказала мне об этом: «Я ведь одна» – и прибавила с горькой улыбкой: «Ко мне иногда только Раевский заходил, знаете, был такой человечек? Но Валентин Сергеич запретил, и он перестал, а потом, кажется, умер».
Это было не просто грустно – то, что я услышала от Глафиры Сергеевны. Это было так, как будто мне сказали, что рядом со мной, под боком, идет совсем другая жизнь – другая не потому, что она чем-то отличалась от той, которой жила я и сотни тысяч обыкновенных людей, а потому, что она ничем не походила на нашу жизнь, точно происходила в другое время, в другой стране, в древнем Китае, например, где били палками по пяткам за неповиновение богдыхану.
Никого, разумеется, не били в почтеннейшем доме Валентина Сергеевича Крамова, и даже представить это себе было как раз невозможно. Все совершалось неторопливо, с предупредительностью людей, глубоко уважающих друг друга. «Брак основан на вежливости», – сказал однажды Валентин Сергеевич. Но вежливость эта была хватающей за горло, а точность – все в доме происходило в один и тот же навсегда назначенный час, – точность эта напоминала Глафире Сергеевне один рассказ (название она забыла), в котором над горлом осужденного ходит маятник-нож, с каждой минутой опускаясь все ниже. Несколько раз она пробовала стряхнуть с себя этот мираж, выйти из этого заколдованного круга. Куда там! Дважды она принималась пить, и во второй раз, в общем, пошло, хотя водка всегда вызывала у нее отвращение. Но пить незаметно, то есть скрываясь от Валентина Сергеевича, было немыслимо, невозможно. А пить при нем… ну, разве мог он допустить, чтобы на его кристальное имя упала хотя бы легкая прозрачная тень? По той же причине он раз и навсегда запретил ей ходить в церковь – «а ведь это для многих женщин, особенно одиноких, – с глубокой уверенностью сказала Глафира Сергеевна, – все-таки облегчение, утешение». Валентин Сергеевич был безгрешен и настоятельно требовал такой же безгрешности от жены. А то, что вся его, на первый взгляд, содержательная, общественно-полезная жизнь была, в сущности, жизнью разбойника на большой дороге, – это нисколько не мешало благополучной чистоте его уютно-размеренного существования.