Открытая книга
Шрифт:
– Татьяна Петровна, я бесконечно сожалею о том, что жизнь увела нас так далеко друг от друга за последние годы. Вот и этой ошибки не произошло бы, – я имею в виду мою подпись, – если бы мы были хоть чуточку ближе. Но будем считать, что все исправимо. Дайте срок, я поправлюсь, возьмусь за дела, и первое, внеочередное, дело – встреча с Л. и разговор насчет Андрея Дмитриевича. Ручаюсь за успех, а ведь я редко ручаюсь.
Я благодарю его со всей сердечностью, на какую только способна. Вот только очень трудно пожать протянутую решительным движением маленькую слабую руку. Но сходит и это. Нужно лгать. Пожимаю – и крепко.
– А теперь о другом. Я слышал, что ваша поездка на фронт удалась, Кипарский на всех заседаниях кричит, что он очень доволен. Поздравляю вас. Это был умный шаг, и теперь можно не сомневаться, что для вашего препарата, а значит,
С чувством какой-то тайной власти над ним я прислушиваюсь к этим словам, на которые нечего возразить, но которые не значат ровно ничего, потому что они принадлежат человеку, который давным-давно ничего не значит в науке. Да, новая эра. А каково будет ему в этой новой эре? Вот что, в сущности, означают эти слова. Что удастся захватить, а что не удастся?
Он говорит внятно, естественно, свободно. Сейчас он скажет, что Институт биохимии, который (это на днях решено) будет заниматься главным образом антибиотиками, должен стать производственным, а не теоретическим институтом. Сейчас он предложит мне свой проект института антибиотиков, который возглавит, разумеется, он и в котором я буду работать на него – покорно, безмолвно, подчиняясь каждому его слову. Большая цена! За Андрея? Не очень.
С холодным изумлением смотрю я на этого человека, полумертвого, одинокого, старого – к его семидесятилетию уже готовились в Мечниковском институте – и все еще упорно цепляющегося за свое разбойничье право, которое было дано ему неведомо когда и неведомо кем.
Я ответила, что еще не думала о теоретическом центре. Я поблагодарила его за участие и сказала, что не теряю надежды – следствие покажет всю необоснованность обвинения, в чем бы ни обвиняли Андрея. Я снова выразила искреннее сочувствие по поводу смерти Глафиры Сергеевны и от всей души пожелала Валентину Сергеевичу мужественно перенести утрату. Вошла Мелкова, толстая, запудренная, нарумяненная, в черном шелковом, траурном платье, и я подумала, не просидела ли она все время, пока мы разговаривали с Валентином Сергеевичем, на корточках у замочной скважины под дверью его кабинета. Впрочем, и Мелковой, глядевшей на своего шефа со скорбным обожанием (и, кажется, с надеждой, что ей удастся занять в этом доме вакантное место), я сказала несколько вежливых фраз.
СЫН
Это было решено еще до того, как арестовали Андрея, – поехать в Лопахин и привезти Павлика и бабушку в Москву. Теперь все изменилось, и Лена Быстрова, например, с которой я посоветовалась, сказала, что мне будет гораздо труднее, если они вернуться домой, хотя бы потому, что Агния Петровна, которая едва справляется с Павликом, не сможет вести мое неустроенное хозяйство. Она была не права. Со всеми новыми заботами жить станет – я знала это – не труднее, а легче, когда Павлик вернется в Москву. Больше я не могла жить без сына.
Мне давно уже казалось странным, что до войны я видела его каждый день. Теперь он рос без меня, и я могла лишь догадываться о том, каким он стал, по письмам бабушки и по отрывкам из дневника, которые она мне иногда присылала. Этот дневник был придуманный самим Павликом способ выполнять очередное задание, одновременно излагая свои, в общем оптимистические, взгляды на жизнь.
Жизнь в Лопахине, в одной маленькой тесной комнатке с бабушкой, надоедавшей ему своими наставлениями, и Агашей, которая под старость впала в религиозность и занималась только тем, что ходила в церковь да переписывала священные книги, нисколько не тяготила его. У него были друзья, и одному из них, проявившему редкое мужество в битве с какими-то мальчишками, он, по-видимому, старался подражать – к ужасу бабки, считавшей этого храбреца отъявленным хулиганом. Вопрос о храбрости в особенности беспокоил его – об этом я знала и прежде. Он боялся, что вдруг может оказаться трусом! Недаром же еще до войны, когда ему было шесть лет, я нашла в его тетради записку: «Гулька был трус. Алеша был храбрый. Павлик был не храбрый и не трус. Павлик был я». Он читал все, что попадалось под руку, и с наибольшим удовольствием почему-то разные эпосы, в том числе огромный, неуклюже переведенный
Но все это было, было! Скоро три года, как я рассталась с ним. Нельзя же считать короткую промелькнувшую встречу летом сорок третьего года, когда мне удалось вырваться в Лопахин и провести с Павликом несколько дней. Он – тоненький, чистый, честный. Он мужественный, справедливый. Как объяснить десятилетнему мальчику, который свято верит, что в нашей стране не может произойти ничего несправедливого и жестокого, – верит, потому что мы его этому научили, – как объяснить ему, что это несправедливое случилось именно с его отцом? Как я скажу ему, что арестован отец, который всегда был для него образцом благородства и чести?
До Петрова я ехала в санитарном поезде, который вез раненых с Первого Белорусского фронта. Врачи знали о пенициллине, я взяла его с собой – и была рада, что работа мешала мне думать о надвигающейся самой трудной в жизни минуте.
Поезд был превосходный, блистающий чистотой, с собственной операционной, хорошей библиотекой и даже с особым, еще не виданным мною устройством, позволявшим вносить раненых через откидывающийся угол вагона. «Только что победили в соревновании на обслуживание раненых», – с гордостью сообщил мне комиссар. В коридорах висели репродукции Рубенса, а в столовой – переносная выставка «Отечественная война 1812 года», похожая на складную детскую книжку-картинку. Черта, которую нельзя было не заметить, чувствовалась в каждом пункте «расписания дня» – близость победы. Никто не говорил об этом ощущении, оно существовало как бы само по себе, исподволь перестраивая жизнь. Разве можно было сравнить бедные санпоезда первых лет войны с этими двигающимися палатами, ничем, в сущности, не отличавшимися от первоклассного стационара? Этот поезд, который вез более тысячи раненых, был поездом победы. Раненые долго обсуждали меню, споря о сравнительных достоинствах щей и супа. Плотник-санитар придумал какую-то стойку, чтобы быстрее разносить горячие первые блюда. Подъезжая к станции, расходясь с встречными поездами, паровозный гудок кричал долго, радостно, празднично – победа!
Но вот умчался этот поезд, и я осталась одна на той самой станции Петров, куда в былые времена ездили кутить лопахинские купцы и куда – да было ли это? – полный, неприятный гимназист увез на тройке девушку в беленьком полушубке, с мрачными глазами.
Долго, часа четыре, ждала я рабочий поезд, который должен был доставить меня в Лопахин. День был душный. Со всех сторон, куда ни взглянешь, был виден обугленный еловый лес, и казалось, что горьковатый запах гари, от которого некуда деться, еще стоит в неподвижном воздухе. Баба продавала пирожки бог знает с чем, я купила и съела, потому что надо же было съесть что-нибудь. «Ведь отец невиновен, да, мама?» – «Конечно». – «И он объяснил им, что невиновен?» – «Да». – «Почему же они ему не поверили? Как они смели ему не поверить!» Я ходила по раскаленной маленькой станции – пустой, хоть покати шаром, и думала, думала… «Сказать Павлику правду? Нет, не могу».
Начальник станции – рыжая девушка в шапке с красным околышем вышла из будки, собралась о чем-то спросить у меня и не спросила – только постояла немного, следя за мной сочувственным взглядом. Так было и в поезде. Меня не спрашивали. Должно быть, у меня на лице было написано горе.
Рабочий поезд пришел наконец, и еще два часа я тащилась в Лопахин вдоль неубранных, одичавших полей и пустых перелесков. Сказать? Мост через Тесьму промелькнул за окном; на низком берегу часовой, поставив винтовку между колен, сворачивал папироску. Сказать? Вот и дорога в Замостье, и пожарная каланча, и «Утюг» – самое высокое место на набережной, где река огибала ее под углом. Ласточки вились вокруг купола монастырской церкви. Сказать?