Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Утешала немножко Волга. Она лежала промеж меловых гор — берегов широким снежным полем с заметенной вьюгами дорогой, проторенной накосо, обозначенной еловыми, утонувшими в сугробах вешками, с прорубью в аршинном льду возле Капарулиной будки и черной, узкой, как щель, полыньей на перекате. В сильные морозы полынья курилась, словно река дышала, выпуская из — подо льда, как лошадь из ноздрей, клубы пара.
Заядлые рыболовы, пользуясь зимним ничегонеделанием, багрили по ночам и днем налимов. Мужики пробивали ломами и пешнями лунки во льду, где он был потоньше (кто на авось, на глаз, кто в известном ему месте, где шел в это самое время когда-то, может, тому лет десять, налим метать икру), и опускали на бечевках до дна свинцовые, похожие на якорьки гири с остро отточенными, впаянными крючками. Гири эти звались багорками. Часами терпеливо сидели мужики над лунками, грея озябшие носы табаком — самосадом, беспрестанно дергая багорки за веревку. Предполагалось, что налим идет здесь против течения косяком, вплотную, по самому дну, крючки багорка обязательно ужалят и зацепят какую-нибудь подвернувшуюся рыбину за толстое белое брюхо с печенью в две ребячьи ладошки. Чаще рыбаки морозились попусту, возвращались после бессонной ночи домой сердитые, лезли скорей на печь или полати. А некоторые счастливцы действительно попадали лунками на ход налима, поддевали его своими багорками и выбрасывали на снег. Катькин отец, самый счастливый, опытный мастак по рыбацкому делу, начавший заметно выздоравливать и говорить разумное, таскал случаем из лунок по два налима зараз.
Придя с Волги без рыбы, отогревшись, выспавшись, мужики злобно толковали, как всегда, что прежде, ежели человеку повезло, ловилось налима за ночь — на санях не увезешь. Нынче с багреньем, как с войной, дороговизной и всем другим в жизни, из рук вон плохо. Насмерть обморозишься, не один раз околеешь, пока на уху путное что набагришь. Видать, и налима выловили чертовы правители, продали немцам в придачу к Расее… Эх ты, матушка наша многострадальная, доколе будешь терпеть?!
— Налимов, пустомели несчастные, жалеете, а бычков, ягнят не жалко! — откликались сердито бабы. — Отвалили-таки, частобаи, земству целую прорву! Да и не земству, не фронту, демон знает кому… И пуда мяса на позиции не дойдет, по дороге все сожрут разные благородия и превосходительства… Храбрились, храбрились, Аники — воины, да начальству и покорились, не пикнули. Правильно Ося Бешеный тогда баял, ровно в зеркало какое глядел: приехали из города другой раз и без стражников забрали скотину, сколько пожелали, с общего вашего согласия, дьяволы беспутные! Испугались, бабам рты зажали, связали руки, не позволили отвести душеньку. Тьфу!.. Вам бы токо на печи бока греть да рыбку ловить, и то языком.
Это было так и не так. Правда, мужики почему-то уступили земству, пожалели солдат на позиции, раздобрились, сложились и собрали с села бычков и ягнят для фронта, а телок не позволили тронуть — мамкина Умница спаслась. Но неправда, что мужики покорились начальству. Нет, они не покорились и не собирались этого делать. Напротив, они злобились, проклинали теперь не одного царя и начальство, но и самих себя, тот день, когда родились на муку, готовы были подохнуть, когда хочешь, но не помирали, чего-то, казалось, ждали и не могли дождаться, терпение у них опять лопалось, как тогда, когда приезжало начальство за коровами. Тот разноглазый, многоголосый человек — великан, которого неожиданно увидел испуганный и обрадованный Шурка на молодом примятом снегу возле заколоченной казенки, этот великан из сказки как бы сызнова до времени угомонился, прятался, но был так огромен, что весь схорониться не мог и невольно высовывался, торчал из каждого мужика. Его велнканья растревоженная, неуемная силища и безудержная ненависть так и кипели, так и клокотали по всякому пустяку. Не было нынче места материной неутомимой вере в доброе и хорошее в жизни. Все заполонило у мужиков непоправимо плохое, мрачное, будто каждый из них вернулся с войны инвалидом, не знал, как ему дальше жить.
И некому было развеселить народ, подразнить и утешить. Мир, который недавно поворачивался, открывался Шурке самой главной и сильной, самой справедливой своей стороной, этот мир будто остановился, не поворачивался больше и никуда не двигался.
Мужики не заглядывали, как прежде, на огонек в кузницу — слесарню Вани Духа, хотя железный гром не умолкал на пустыре и замороженное оконце избушки светилось с позднего зимнего утра до раннего вечера. Нечего стало делать мужикам в кузне потому, что у горна, в жарких отблесках, стоял не Прохор с белой молнией — улыбкой на лице, с голубыми сильными и умными хваталками, которым не было цены, с кашлем, питерскими новостями, прибаутками, песнями, в кожаном, негнущемся, с прожженными дырками фартуке, а топтался и сопел медведем Кирюха Косоротый со станции, в рваном, грязном полушубке и железнодорожной засаленной фуражке, со страшным своим ртом, свернутым на сторону с детства, как говорили бабы, переманенный за хлеб и картошку Тихоновым из железнодорожной мастерской.
Все произошло внезапно. Прохор вернулся из больницы как будто здоровым, даже кашлять перестал, все собирался каждый день ехать в Питер помогать своей Выборгской бастовавшей стороне давить паразитов и не мог уехать: мешали заказы. Ваня Дух нахватал их за осень порядочно и требовал, чтобы Прохор работал или платил неустойку, раз бросает дело, грозил судом. Питерщик посмеивался, не вылезал из кузни, точно старался напоследок побольше и получше наковать диковинок, и вдруг свалился на крыльце у Вани Духа, идя из кузницы завтракать.
Его перенесли в избу, и он помолодел и похорошел на лавке под образами, лицо его словно порозовело, морщины разгладились, а между приоткрытых, как бы улыбающихся губ навсегда застыли белой молнией сахарные мелкие зубы. Шурка потом слышал, что, когда Прохора, еще теплого, клали под образа, у него из-под век с плотно сжатых ресниц, скатились две слезинки, и бабка Ольга, которую Тихоновы позвали обмыть и прибрать покойника, крестясь, сказала шепотом, что это свет вышел из глаз.
Привезли со станции фельдшера, и он еще с порога, мельком взглянув в красный угол на Прохора, сердито спросил, зачем его попусту морозили семь верст. Разве не видно каждому, что у человека сердце разорвалось? Почто же беспокоить зазря: второго сердца никому не дано на этом свете.
С похоронами вначале была неурядица. Поп отец Петр заартачился, не хотел отпевать и хоронить питерщика: он-де слышал, что тот над богом смеялся и умер без покаяния, в одночасье, наказанный за свои тяжкие богохульные грехи. Уговаривать попа ходили Никита Аладьин и Ваня Дух с Василием Апостолом. Как они уговорили, какие посулы насулили, неизвестно, только обломали отца Петра, и похороны вышли что надо, богатые народом, прямо всем на удивление.
Прохор лежал в гробу в серой, подпоясанной ремешком питерской блузе, в которой работал в кузнице, в тех же брюках и штиблетах с новыми калошами. Тихонов, толкаясь на кухне среди народа, не раз повторял во всеуслышание, что срядили они покойника — дай бог каждому, ничего не утаили, в наследство себе не оставили, в чем жил, горемыка, в том и в могилу пойдет. Все чистое, выстирано с мылом, почти новое, как из магазина… А должок с покойника, видно, надо спрашивать на том свете. Ну, за богом не пропадет… да не скоро получишь…
На вынос к избе Вани Духа собрались не только сельские мужики и бабы, пришли некоторые из Глебова, Паркова, Хохловки, Карасова — со всей округи, будто везде там жили сродники Прохора. Даже Шуркин бог Григорий Евгеньевич, учитель, заглянул на минуточку к Тихоновым, постоял, покашлял в кути, потом проводил гроб до церкви.
Холодно и ярко светило низкое, снежное солнце. Оранжевыми столбами поднимался дым над завьюженными крышами, голубыми от пронзившего их света. Искрился и сухо шуршал под ногами тонкий наст. Воздух, полный стеклянно — невесомых, как бы плавающих, игл инея, беззвучно, ослепительно горел и остро и сладко покалывал горло.
Мужики, без шапок, с завязанными шарфами и бабьими платками от холода ушами, молча несли селом открытый гроб на полотенцах, а с паперти до могилы — на руках. Все были задумчивые, одетые в праздничные шубы и полушубки, в новые валенки, разговаривали тихо и кратко, как бы не желая нарушать торжественного безмолвия морозного ясного дня. И самым торжественным и безмолвным было лицо питерщика, выглядывавшее из гроба, с белого марлевого изголовья, когда мужикам приходилось спускаться и подниматься по сугробам проселка, что вел к церкви. Лицо покойника розовато светилось на зимнем солнышке, как живое, довольное, словно Прохор стоял в кузне у жаркого горна с кувалдой, примериваясь ковать диковинки. У Шурки стучало сердце, как кувалда, в ушах звенело и гудело, и все это покрывал насмешливый, убежденно — твердый и ясный голос Прохора:
— Кто работает — тот и человек, кто пузо греет — скотина… Светло глядели на народ, на Прохора и на Шурку могучие кладбищенские березы, густо осыпанные тяжелым серебром, под которым гнулись ветви. Пахло в морозном чистом воздухе ладаном. Бирюзой проступали нетронутые, как бы тонко нарисованные синим карандашом на снегу, чуть приметные частые бугорки могил. Там и сям косо торчали из снега железные и деревянные крашеные, казавшиеся очень короткими, кресты. Если бы не они, не гроб, не запах ладана, можно было подумать, что собрался народ в светлом березовом лесу на поляне, как в масленицу, на круг, на праздничное гулянье.