Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Господи, а ведь я часу не поверила пакету! — вырвалось у матери. — Ну вот будто мне кто на ухо сказал: жив!.. Так и вышло. Чудо-то какое царица небесная, утешительница, сотворила! — Она подняла сияющие глаза на божницу, перекрестилась и счастливо рассмеялась. — Вот тебе и повестка! Я ее завтра в печи сожгу, проклятую.
— Какая повестка? — спросил отец.
— Казенная. Из волости в пакете пришла, за печатью. Господи, да ты ничего не знаешь! — воскликнула мать, и теперь настоящая радость, безудержная, лилась из ее мокрых глаз. — Ведь повестка пришла нам осенью, что ты… ну… убит.
— Меня чужие санитары подобрали, — неохотно сказал отец, хмурясь. — В своей части, стало быть, и записали в покойники, дали сюда знать, в волость… Им, начальству, все одно: живой ты али мертвый, с ногами али…
— Слава богу, слава богу! — перебив, зачастила и опять закрестилась мать. — Да съешь яичко хоть одно… огурчиков, грибков попробуй. Все мне ноне удалось, вот и капуста — прямо объедение!
Не раз за вечер начинали у отца дергаться усы и наворачиваться слезы, срывался голос, но мать поспевала вовремя, и отец успокаивался. В разговорах она старательно обходила то, самое горькое, о чем Шурка боялся думать. Его очень перепугал братик Ванятка, который неожиданно заговорил об этом по своей глупости.
Он, Ванятка, молчал — молчал, занятый сахаром и черносливом, исподлобья, задумчиво поглядывая через стол на чужого солдата, надо быть не зная, признавать его отцом или не признавать, и вдруг, что-то решив про себя окончательно, заерзал на скамье, засопел.
— Мы тебе ходули сделаем, белезовые. Ладно? — сказал он, картавя.
Подумал и добавил в утешение:
— Сибче ног будут бегать. Эге?
Мать поперхнулась, пролила блюдце, дернула Ванятку за рубашку.
— Молчи, дурак! — зашипел, замахиваясь, Шурка.
Но было поздно: отец все слышал и понял. И диво — дивное: он ни капельки не расстроился, не рассердился, чего Шурка боялся. Он потянулся через стол к Ванятке, тот живо соскочил со скамьи, подошел, бесстрашно влез на кожаные обрубки колен. Отец крепко прижал Ванятку к своей рыже — зеленой груди, к железным пуговицам, погладил бледной ладонью по голове — одуванчику.
— Признал… пожалел… — прослезился и засмеялся отец.
И все за столом рассмеялись, даже бабуша Матрена заклохтала, закудахтала. Все задвигались, загремели посудой, разбудили уснувший самовар, он тоненько свистнул, засопел, словно тоже обрадовался, и Шурка смело обратился к отцу:
— Германы и австрияки трусят наших, русских?
— Умирать никому неохота.
— А штыков боятся, да?
Каменея лицом, отец сдвинул густые брови, раздраженно проворчал:
— Давно бы пора этими штыками не вперед, а назад ткнуть… да как следует!
Шурка не понял ответа, расспрашивать не решился: батя определенно не хотел разговаривать о войне. Он допил чай, бросил из стакана себе в рот одну черносливину, остальные отдал Ванятке. Шурка маленько позавидовал, подумал, что не грешно бы поделиться и со старшим сыном, но тут же радостно догадался, почему батя этого не сделал. Шурка молча, торжественно повторил отца: выловил из чашки и сунул ягодину за щеку, а другую, лопнувшую (вот до чего разбухла, самая — пресамая большая!), подарил братику. Ванятка долго не верил, не брал, а потом взял и съел.
— Чул, облатно не спласывать, — торопливо сказал он при этом.
Шурка снисходительно усмехнулся: до чего же мал еще его братик! Впрочем, явное превосходство не помешало большому человеку принять от матери и бабуши некую дань, но это уже к делу не относится.
Отец спустил Ванятку на пол, собрался во двор смотреть скотину, и матери пришлось, заикаясь, сознаться, что Лютика у них давно нету: не поглядели, что развалина, все зубы сжевал, порожнюю телегу еле тащит, — забрали мерина в обоз.
Отец бешено взглянул на мать и страшно выбранился, чего никогда не делал, да еще за столом, под иконами.
— Так и знал… что хотят, то и творят! — злобно плюнул он, и все его темное лицо перекосилось и задрожало от гнева и слез. — А поди, у Быкова, пройдохи, не тронули жеребца? — жалобно спросил он.
Мать виновато, слабо кивнула и опустила голову.
— Гр — раби — ители! — заплакал, заскулил тоненько, как-то беспомощно отец, и Шурке стало неловко и стыдно смотреть на него. — Чужое-то горе не болит… Видно всем: что на войне, что дома — одни порядки. Это как понимать?
Вот так осенью, в памятный вечер, когда топили ригу, сушили рожь, Шурке неловко было смотреть на пастуха Сморчка, как он с мокрыми от слез волосатыми щеками ревел и топал отчаянно лаптями, проклиная русских солдат за то, что они полРоссии отдали немцам. Пастух рычал и плевался, злобно, длинно и необыкновенно бранясь, но сила определенно была на его стороне, он и плакал оттого, что сил у русских было много, хотя половину царства — государства все-таки отхватил почему-то германец. А за отцом сейчас не было, кажется, никакой силы, он и плакал и бранился от бессилия, и именно поэтому Шурке было стыдно и неловко.
— Окопы-то нам тоже глаза открыли… Помирай — там тебе рай! Али дожидайся, когда песок на камне взойдет!.. — кричал отец, и с длинных усов его капали на гимнастерку слезы. — Н — ну, погодите, сволочи, погодите!
Матершинничая, ворочаясь со скрипом на лавке, он поднял лиловый прыгающий кулак и жалко погрозил им в черное, морозное окошко:
— Врешь, паскуда! Ведь и камень терпит, терпит да и треснет! А человек, по — твоему, нет?.. Куда толкаешь? Я зна — аю куда… Не боюсь! Я теперича на все готовый…
— Полно расстраиваться, побереги себя… проживем и без лошади, — уговаривала мать, не смея поднять головы, точно виноватая, словно от нее зависело спасение Лютика, а она не сумела этого сделать. — Говорю, еле ноги таскал… На телушку жеребеночка выменяем.
Отец, всхлипывая, вытащил из нагрудного кармана гимнастерки солдатскую плоскую масленку — жестянку с табаком, долго отвинчивал крышку, вертел цигарку непослушными пальцами. Потом он вытер щеки и усы зеленым своим рукавом.
— Телка… на другое дело… пойдет, — медленно и сумрачно проговорил он, немного успокаиваясь, приходя в себя, пуская клубы настоящего, душистого махорочного дыма.