Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Кто там еще? Покою совсем нету…
В дверь вместе с холодом, плеснувшим ледяной волной по ногам, просунулся самодельный костыль, обитый на конце железом.
— Али поздно… незваному гостю, татарину? — раздался веселый, звонко — надтреснутый голос из сеней.
Не отвечая, хмурясь, отец поднял над столом лампу, вглядываясь.
Вслед за костылем просунулись в избу молодецки сбитая набекрень солдатская выгоревшая фуражка с дыркой на околыше вместо кокарды, заиндевелый русый чуб, смеющийся рот до ушей.
Лампа в руке отца дрогнула.
— Митрий Иванович?! Да, ради бога, заходи, пожалуйста, ничего не поздно.
Мать, бросив квашню, кинулась подать вошедшему табуретку, но инвалид, гремя костылями» выбрасывая вперед неправдоподобно длинную правую ногу в полосатой штанине и черном стоптанном валенце, шагнул прямо к столу. От фуражки и чуба валил пар.
— Из дому вышел засветло, думал, какая попутная подвода прихватит на шоссейке… Ан, ни леший не догнал, едрена — зелена… Взмок!
Костыли, скользя, разъехались по полу. Сидоров подхватил их под мышки, скакнул на одной ноге к отцу. Бритое, без усов, и оттого очень молодое лицо его, разинутый в смехе, незакрывающийся рот, прижмуренные, в белесых, телячьих ресницах, веселые, светлые глаза, надтреснутый, но еще звонкий голос — все было какое-то не мужицкое, немножко балаганное. Митрий Сидоров смахивал бы на парня — гуляку, если бы не костыли. Он сразу чем-то не понравился Шурке.
— Видал я, как ты на рысаке с войны прикатил, невдогад подойти, запросто сказать, постеснялся… Ну, здравствуй, вояка, из двести осьмого запасного!.. Свиделись! А славно ты тогда орало-то заткнул офицерику! Тыловая вошь! Окопались, нелюди, сволочуги на нашу голову. Да плевать, надоело!.. Дай-ка я с тобой, друже, похристосуюсь. Вот уж правду народ говорит: воистину воскрес ты, Александрыч, леший тебя задери!
Смеясь, он сдернул фуражку, наклонился над столом — кудрявый, мокрый, с румянцем в обе щеки от мороза. Они обнялись с отцом, расцеловались и прослезились.
— Живы — здоровы… И слава богу… — бормотал батя, как-то особенно ласково похлопывая ладонями по дырявым шинельным рукавам Митрия Сидорова, по насаленным до блеска рогулям костылей, высунувшимся из-под мышек.
Прежде чем сесть на табуретку, гость заботливо ощупал карман своей кургузой, сильно поношенной, даже подпаленной с одного бока шинеленки.
— Цела!
И обрадованно выставил перед отцом сороковку, должно быть, с самогоном.
— Вот уж это лишнее… совершенно лишнее, — хмурился и улыбался отец.
— Уговор забыл?! — вскричал весело Сидоров, стуча костылем. — Коли живы будем — встретимся, едрена — зелена, за сороковкой. Ась?
— Ну как забыть, уговор помню. Однако напрасные хлопоты, Митрий Иваныч.
— В самый аккурат, по военному: р — раз — и в глаз! — хохотал Сидоров. — Хозяюшка, пару огурчиков, капустки! — распоряжался он, как дома. — А ты, парнюга, — живо обратился он к Шурке, заговорщицки подмаргивая, — тащи посуду, стаканчики, из коих и монахи балуются. Сообразил?
— У нас нет стаканов, — насупился Шурка, складывая тетрадку с недописанной задачкой, убирая пузырек с чернилами и ручку. Где уж тут уроки делать, коли в ушах звон, стол дрожит н качается, и батя сам не свой, вроде не прочь распить в заполночь даровую бутылочку. И стакан один, жалко, еще разобьет этот Сидоров.
— Нету стаканов, подавай чашки, эвон, вижу, в горке стоят, — говорил Митрнй. — Рюмок не надо: мелка для солдата посудина, отвыкли. Да не серчай, дядя, разучивай свои уроки, а то завтра в школе как раз, едрена — зелена, угодишь столбом к печке… Не бывал там? А я, помнится, частенько, ха — ха — ха!
— Я выучил уроки, — пробурчал Шурка, думая о том, что придется встать утром пораньше: негоже обманывать Григория Евгеньевича, даже если он не спросит задачу. Балагур Митрий Сидоров ему определенно становился неприятным.
Вот он, похохатывая, сбрасывает прямо на лавку свою драную шинеленку, ставит в угол костыли, перепоясывается, обдергивает розовую ситцевую рубаху, мятый, старенький, пиджачишко и, шутливо поплевав на ладони, режет толстыми, безжалостными ломтями поданную матерью последнюю горбушку, крошит в блюдо крупно огурцы и картошку, раскладывает вилки, ставит чашки, будто не он пришел не вовремя в гости, а Шуркин отец. Тот сидит, поводит по — тараканьи усами, обрадованный и стеснительный: ему, видать, неловко перед мамкой за Сидорова и за самогон. Батя и хмурится и усмехается, настойчиво угощает позднего гостя Быковой полукрупкой из заветной жестянки. А Сидоров знай себе треплется:
— Мы с тобой, Александрыч, ноне как родные браты, на одно лицо: я — без ноги, ты — без двух… Я считаю, без башки много хуже, хо — хо!.. Баба у меня, слышь, до — олго ревела, не могла привыкнуть, особенно как зачнем спать ложиться. «Не могу, грит, видеть пустую подштанину, как она дрегается…». Скажи на милость, барыня какая, леший ее задери! Теперь молчит, свыклась, едрена — зелена… Раздавим скляночку первача, вспомянем двести осьмой, и я улетучусь, не беспокойся.
— На костылях-то? Глядя на ночь? Никуда я тебя не отпущу, — решительно говорит отец и приказывает матери сдвинуть две лавки и постелить для гостя.
— И это могу. Заночую, — соглашается еще веселый Митрий. — Я теперь, Александрыч, все могу… Вот только плясать еще не научился. Чокнемся, едрена — зелена, обрубочек ты мой ненаглядный! Будь здоров, чтоб у тебя четыре копыта новых выросло…
Отец не принимает кривляний и шуток пустобреха, говорит серьезно — торжественно:
— С доброй встречей… Живы, и больше нам ничего не надо. Палаша, чокнись с нами, пригубь, раз такое дело. — Мать вытирает передником руки, чокается, но не пьет, просит закусить, извиняется, обещает яишню одним духом зажарить на сковородке — и таганок есть, и лучина наколота. Сидоров отказывается, отец его поддерживает:
— Какая яичница на ночь глядя… огонь разводить, в подполье за яйцами лезть… Обойдемся. В окопах-то всяко доводилось разговляться. Кулаком по усам, бывало, проведешь — вот и вся закуска.
Они выпивают и разговаривают, вспоминают запасной полк, в котором служили вместе первые месяцы войны, затем расспрашивают друг друга, на каком фронте воевал, кто из знакомых мужиков торчал с ним на позиции, кого убило и кого ранило, посчастливилось. С каждым новым чоканьем чашками голос Митрия Сидорова, вопреки грому, положенному в таких бутылочных случаях, как-то слабеет, звона в нем уже не слышно, одно надтреснутое дребезжание, как худого горшка, и смеха все меньше. И вот уже Сидоров замолчал, и отец молчит, и все это как-то не по — пьяному, удивительно. Шурке кажется, что оба неожиданные гуляки распили свою сороковку, охмелели и уснули за столом. Но нет, слышится вздох отца.