Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Нечем жить. Горшки хочу делать… У вас, в Карасове, глины купить можно?
— Были бы деньги.
— А что, плохо продаются горшки? — Не знаю, не пробовал еще.
— Чем же живешь?
— Жениной шеей… Руки не поднимаются, неохота горшки ляпать… А чего охота, силенок не хватает… Эх, Александрыч! Разбить бы нам поскорей вдребезги ту самую корчагу, которая давно в России треснула, пива не варит, леший ее задери!.. Как там, в госпитале, солдатня раненая толкует насчет этой корчаги с подкорчажниками, едрена — зелена?
Шурка навострил уши. Корчаги и подкорчажннки Сидорова определенно смахивали на загадки дяденьки Прохора, питерщика, от которых в кузне веселели мужики. Но отец не повеселел, скучно сказал:
— Я, Митрий Иваныч, не интересуюсь такими делами.
— Эт-то почему же?! — У Сидорова от удивления даже голос сызнова зазвенел. — По — че — му?
Отец ответил сердито — строго:
— А потому, что жить хочу, кормить семью… Корчага-то, о которой говоришь, нас с тобой переживет. Да мало ли еще на свете разных… ведерников пузатых. Им-то что сделается? Давай-ка, брат, лучше спать, — добавил он.
От безнадежно унылого и строгого голоса отца у Шурки защемило сердце. Но он не успел обо всем как следует подумать, догадаться, о чем говорилось за столом, послушался бати, мигом уснул, точно в сугроб какой провалился. Утром вскочил выспавшийся, глаза таращились что надо, хоть не суйся к умывальнику. Он потихоньку от матери так и сделал, не стал умываться, дописал на кухне задачку, поел и убежал в школу, пока отец и гость еще спали. А когда вернулся в заполдни, изба была полна дыма и мужиков.
Сидели по лавкам, на табуретках и прямо на полу, подвернув, как всегда, под себя колено или старый обсоюженный валенок. Кто их сюда зазвал, мужиков, по какому делу — и не догадаешься. Наверное, опять забрели один по одному от зимнего ничегонеделания. А может, Митрий Сидоров приманил, узнали, что он гостит у отца, трепач, должно быть, известный, есть чего послушать, чему посмеяться, вот и привалили. Сидоров и не думал убираться в свое глиняное царство — Карасово, самодельные костыли его белели ухватами, как вчера, в углу, возле железной печки.
Словно на сходке, торчали опять нахально в Шуркиной избе Устин Павлыч Быков в рыжей, будто зимнее солнышко, дубленой шубе нараспашку и каракулевом пирожке, сдвинутом на курчавый затылок, бывший кабатчик Косоуров, братья Фомичевы, рядком, набожно, без шапок, такие дружные, словно и не делились, не смешили народ, не дрались. Глухой дед Антип кивал невпопад лысиной. Посиживал на полу, поближе к порогу и приоткрытой двери, Никита Аладьин. Возле него стеснительно, по обыкновению, примостился на пороге Трофим Беженец в своей высокой, мохнатой бараньей шапке и нездешних лаптях. Даже Василий Апостол приплелся за чем-то из усадьбы. Был дед печально молчалив, бездонные, темные омуты тускло светились в глубоких глазных впадинах, как в ямах, под навислыми кустистыми седыми бровями. Не хватало на этом непрошеном мужичьем сборе из сельских разве только Тихонова, да, должно, прозевал нежданную беседу Ося Бешеный, Катькин отец, промышлявший, верно, с чекмарем и багорком на Волге. Бабуша с Ваняткой сидели на печи словно со вчерашнего вечера. Матери в избе не было, она гремела ведрами в сенях: носила воду в ушат.
Шурка пристроился к бабуше, на теплые кирпичи.
Смеркалось. Из заснеженных, льдистых окошек слабо лился в избу сумеречный, неживой свет, и все в доме было ледяное, зеленоватое, как бы неживое: неподвижные лица мужиков, застывший махорочный дым, оброненные на стол мертвые руки отца и сам он, сурово — строгий, в красном углу, высокий за столом, как бы с ногами, а синий, будто мертвец. Один Митрий Сидоров был живой, немножко вроде еще под хмельком, розовощекий, вертлявый. Развалясь за столом, рядом с батей в своей куцей подпаленной шинеленке, кинутой на одно плечо, похохатывая, насмешливо помаргивая бесстыже — светлыми глазами в телячьих ресницах, Митрий что-то весело рассказывал мужикам.
— …Добежали мы до ихнего окопа, свалились туда, — звонко — надтреснуто болтал он, поглядывая с усмешкой на мужиков. — Австрияки, конечно, лопочут, не поймешь, которые стреляют, которые вверх руки поднимают. Темно в окопе-то, тесно, накаты бревен над головой, чисто траншея али блиндаж какой, сам леший ничего не разберет толком… А взводный уж торопится, в свисток свистит, командует: «Вперед!», дескать, давай, вторую линию траншей занимай. Хо — хо! Дуй ребята, на тот свет шибче, их, может, линий-то, у австрийцев и не две, не три, черт ногу сломит, не сосчитать сколько… А мне, признаться, до смерти не хочется вылезать из ихнего окопа, ей — богу! Понятно: в бою — не в раю. Снаряды так и лупят кругом. И не разберешь чьи: то ли австрияки по нам бьют, то ли свои батарейцы шрапнелью поддерживают. Да ведь снаряд-то дурак дураком, не разбирает, где свои, где чужие, знай себе рвется, аж осколки шипят, земля дыбом… А у меня, едрена — зелена, как на грех, портянка в сапоге подвернулась, моклыжку трет, ступать неловко. Ну я и присел на минуточку в окопе, переобуваюсь. Наши вперед убежали, другие пленных повели, сижу один, матюгаюсь, накручиваю портянку. И так это мне неповадно, братцы мои, ску — ушно и жрать сильно хочется… У нас ведь на войне как? День не едим, два не едим, погодим и опять не едим… Оглядываюсь: нельзя ли чем поживиться в чужой избе?
— Ваня Дух сказывал, у ихнего брата, австрияки, немца, завсегда много всякого добра… консервы, — пояснил Косоуров, осторожно покашливая. Расстегнул верхнюю пуговицу на вороте рубахи, точно ему стало душно, вздохнул. — Бо — га-то, слышь, живут, сволочи!
— Это он, Иван Прокофьич, конечно, доподлинно знает… насчет добра — богачества, потому как не зря служил санитаром, — тотчас ласково откликнулся Устий Павлыч, как-то заискивающе оглядываясь на Шуркиного отца. Тот не отозвался, не шелохнулся за столом, и Быков сильно почесал кудряшки под каракулевым пирожком, сбил его на ухо. — У него по сю пору одна ручка в меду, а другая в патоке.
Мужики немного ожили, рассмеялись. Сидоров, не слушая, продолжал свое странно — весело:
— Смотрю, едрена — зелена, в окопе, под навесом, от меня наискось глазищи чьи-то блестят в темноте, ну, чисто у кошки, так и сверкают. Эге — ге! Австрияк, сердешный, спрятался, в три погибели согнулся от страха, одна кепчонка длинным козырьком торчит, дрожит… Я это к нему повернулся, а уж он, лешнй, ружьишко свое наставил на меня. Пук! Пук!.. Слава тебе, мимо! Ну, я обороняюсь, как положено, штыком, распорол ему рукав, чтобы он, значит, больше не палял. А он, обормот несчастный, хвать за мой штык руками. Трясется весь, побелел, а не отпускает. Я ему говорю: «Побойся бога, приятель, отдай ружье, казенное оно…» Не отдает. Ну, просто ни в какую не отдает! Держится за штык и молчит… Ах, леший тебя задери! Рассердился я, зажмурился да кэ — эк… ткну его штыком со всего маху! А он… и заверещи зайцем… Вот страху-то, мужики! Кишки у него из пуза валятся, а он, недорезанный, за мое ружье держится и верещит… Так я и бросил ружье, дал тягу из окопа. Опосля чуть под суд не попал: казенную потерял вещь. За это нашего брата солдата по головке не гладят. Спасибо, взводный заступился. Обошлось… А кишки-то, ребята, у людей, оказывается, поросячьи, не отличишь. Свинья свиньей человек — от!
Митрнй тряхнул кудрями, совсем повалился на стол, насмешливо — весело поглядел на мужиков и залился непонятным хохотом.
Чему смеется Сидоров? Он точно хвастается, что убил человека. Положим, врага, австрияку, его и надо убивать. Но смеяться зачем?.. Да и убивать хорошо понарошку, как они, Шурка с Яшкой, на Волге сшибали у ивовых прутьев башки деревянными саблями. А вот на самом-то деле каково, ежели взаправду кишки из живота повалятся, как у поросенка… ну, которого у Солиных недавно резал кабатчик Косоуров.