Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Почему не хватит силенок? — допытывался Шурка, огорчаясь. — Струсят, да?
— Все крошить — себя не жалеть. На такое не каждый решится, задумчиво, с сомнением говорил Катькин отец, словно и не Шурке отвечая самому себе. — Пробовали — обожглись. Страшно!.. И, должно быть, не хватает у народа терпежу, дело-то нескорое. Это, как на мельнице, надо — тка сперва перемолоть зерно на муку, ежели хочешь укусить хлебца свеженького. Опосля хозяйка опару поставит, тесто замесит, испечет добрый каравай — ешь досыта!.. Люди не рожь, бо — ольшие нужны жернова и отча — а–янные мельники, смельчаки… На такое, мытари, треба решиться один раз в жизни, коли случай подошел: все али ничего… Нет хуже останавливаться на полдороге. Тут тебе и конец, — сядешь передохнуть и не поднимешься, выдохся, станешь не звездой и даже не старым месяцем — обыкновенным дуралеем, без головы… Снимут голову! А нужно тебе первому ее снять, башку, у вражины, дьявола богатого.
Дядя Ося загадочно разглядывает свои ладони, будто в них дело. Он успел набить волдыри, ковыряет их, бормочет:
— Славно бы скопом понавалиться, как Евсей Сморчок болтает… Про душу забыть до поры до времени, тут он врет, сивый мерин, душа — его слабина. Не — ет, жалость в кулак запереть крепче, — это вернее, прав Аладьин, и, значит, разом всем навалиться… Пожалуй, тогда хватит у народа жил, вытянет народ. Гору каменну мало своротит, изотрет в порошок!
— Хватит, хватит! В порошок! В муку! — кричат Катька и Шурка, не больно много понимая, но уж очень им хочется, чтобы люди зажглись, загорелись звездами, как в сказке. А Шурке к тому же мнится, что это то же самое, что вынуть из своей груди живое сердце, как сделал Данило, и светить людям, показывать дорогу к правде. Поэтому он вопит отчаянно — радостно на всю избушку Тюкиных: — Ей — богу, хватит силенок, дядя Ося! Мы подсобим, ребята. Каменную гору раз — и нету ее!.. Ого, как получится здорово, вот увидишь!
— На том и порешили, — соглашается, смеясь, Катькин отец. И вдруг рычит, безумно вращая белками глаз, оскалясь: — О — ох, сделаю я беду… Терпенья моего больше нету!
Но что за беду он собирается сделать, не сказывает.
Он берется снова с охотой за топор, стамеску, за молоток. Оказывается, ему все знакомо, инструмент, занятый у того же Аладьина, не вываливается из рук. Конечно, с непривычки не все получается щеголевато, красиво, как у дяденьки Никиты в избе — игрушке, как выходило у питерщика Прохора в кузнице — слесарне, так ведь простительно, надо обвыкнуть, поднатореть маленько. Зато работа тут прочная, на сто лет с гаком, мастер не жалеет гвоздей, даром что они кривые, ржавые, из старья разного повыдерганы, каждый гвоздь нужно прямить, прежде чем забить в половицу или в расшатавшуюся скамью.
Управившись с поделками в избушке, дядя Ося не забывает и пустого двора, забранного с трех сторон прутьями. Тут всегда гуляет ветер, надувает зимой сугробы, что, впрочем, не мешает отлично жить пестрым курицам и черному петуху с кровавым, вечно драным гребнем. Хотя скотины под навесом не предвидится, все равно Тюкин для порядка обмазывает прутья натолсто глиной, — двор выходит, что из кирпича, прочный, теплый. Под крышей, с юга, хозяин старательно проделывает в прутьях порядочное отверстие, круглое, как совиный глаз, и вешает под ним, внутри двора, корзину — развалюху для голубей. Шурка, наблюдая, дает себе поспешно слово, что завтра же сотворит на своем дворе то же самое. Как он до сих пор не догадался этого сделать! Известно: у кого водятся голуби — сизяки, та изба счастливая, особенно если еще живут, не брезгуют ласточки. Под крышей Шуркиной избы касатки сляпали из грязи, бог весть как давно, половинку горшочка — кулачника и прилепили его к карнизу, оставив сбоку щелку. У Катькиной хибары ласточкиных гнезд три, одно к одному, посадом, вся стена под ними сверху донизу исчеркана, запачкана будто мелом, ровно школьная доска в классе, — значит, Растрепа счастливее Шурки втрое. Он не завидует, он радуется этому по одной причине, о которой старается не думать. Когда же эта причина, которой он стыдится чем дальше, тем больше, не признается себе, когда эта причина все же лезет в голову сама и нет ей удержу, то получается, что если Растрепа страсть счастливая, то это означает, что и он, Шурка, счастливый страсть. Но голубями на всякий случай разжиться следует, можно не корзинку повесить на дворе к готовому оконцу под крышей, а приладить из досок помост для целой стаи сизяков. Шурка лазает обезьяной, сколотить помост для голубей ему раз плюнуть, и тогда неизвестно, кому придется гадать, кто счастливее, и утешаться разными соображениями, о которых не только сказать вслух, но и подумать стыдно…
Старания по дому не мешали Тюкину заниматься, как раньше, самым любимым: ловить рыбу, собирать грибы. Он еще по последнему снегу и первой грязи таскал нынче из Глинников, с холмов, корзинами пахучие, без корешков, круглые и с корешками и шляпками — бакенами ноздреватые сморчки и строчки, которых многие в селе не брали, считая поганками. Катька жаловалась ребятам, что ранние эти грибы, как резина, не разжуешь. Наглотаешься, в животе урчит, а есть хочется, будто ничего и не нюхала в обед за столом. Дядя же Ося утверждал, когда заходил разговор про грибы, что сморчки не хуже белых, такой же благородный грибок, деликатес, как говорят господа в городе, понимающие толк в еде.
— Сморчок в сметане — царское кушанье, попробуешь — язык проглотишь… Раз Николашке дали по шапке, надобно царские грибы есть народу, не пропадать же добру, — шутил он.
Иногда, точно вспомнив, дядя Ося начинал кривляться, бормотать несуразное, дико ворочать белками, смотреть в сторону. Дома с ним не бывало такого, накатывало только на людях. Но скоро он спохватывался, переставал пугать баб, жаловался то ли смеялся:
— Бес во мне сидит полоумный, это уж как пить дать!
— Когда ты перестанешь притворяться, дурака валять? Не надоело? спрашивал Тюкина рассерженно дяденька Никита. — Али еще побаиваешься: заберут, погонят на фронт?
— Побаиваюсь, — сознавался Катькин отец, косясь… — Как раз под последние пули и угодишь… А мне, признаться, пожить, мытарь, охота, скалил он зубы, — посмотреть, что вы, лешаки дремучие, будете делать с усадьбой, с барской землей… Любопытственно!
Бабам же он продолжал твердить:
— Есть, чу, распроклятая такая болезнь, никакие дохтура и лекарства не помогают: здоровый с виду человек, а внутри, оказывается, сидит бес. Порченый, стало, дядя. И ничем его, беса, не выгонишь… разве молитвой, как в Евангелии сказано. Хоть бы кто за меня помолился, за мытаря грешного…
— Ой, накажет всевышний тебя, Осип, за такие слова! Сызнова вывернет мозги наизнанку! — кричали мамки, шарахаясь от Тюкина подальше.
Бог миловал его, не наказывал, мозги оставались на месте, где им положено быть. У дяди Оси хватало соображения стучать топором, хозяйничая по дому, и первым бежать на Гремец с острогой, когда в половодье щуки кинулись в ручей метать икру по ямам и омутам, в осоке. Тюкин мог часами стоять, окаменев, на берегу, в узкой горловине ручья, и глядеть, не мигая, в воду, держа острогу на весу. Снеговая мутно — квасная вода стремительно неслась по валунам, кружила, пенилась — что тут можно заметить? Но дядя Ося всегда успевал разглядеть прямую, как палка, тень, подымавшуюся против течения. Острога срывалась в воду, и белобрюхая, в пятнах, с толстой темной спиной щука трепыхалась, проткнутая насквозь зубьями.
— От меня не спрячешься, не уйдешь! — горделиво говорил дядя Ося, снимая добычу в ведро, и опять замирал на берегу, пронзительно глядя в ручей. И был он похож в то время на Капарулю — водяного с острогой, и хвастался он, как Ленькин дед, забивший трехпудового сома в заводи на Волге.
Когда вода в Гремце начала спадать и щуки пошли обратно в Волгу, Тюкин опять-таки раньше других рыбаков перегородил кольями и хворостом ручей повыше, в поле, у Баруздиного бездонного омута, и поставил вершу. Шурке иногда удавалось по утрам, перед школой, напроситься смотреть добычу. Раньше хозяина оказывался он у запруды.
Посредине Гремца, между часто забитыми кольями, сваленным грудой хворостом, тонула в воде по толстый, дугой, обруч головастая верша, плетенная из редких ивовых прутьев, как гуменная корзина, но с длинным хвостом. Она стояла против течения и как бы глотала беспрестанно разинутой пастью воду и все, что с ней скатывалось вниз по ручью. От наружного обода была искусно вплетена внутрь как бы вторая верша, меньше и короче первой, заканчивающаяся дырой — глоткой: рыбина проскочит, а назад ей не вернуться, течение не позволит и теснота.