Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Его горячая рука невольно лезет в просторный карман штанов, роется там в нитках, удильных крючках, грузилах, подобранных, чем-то приглянувшихся камнях, в пустых винтовочных патронах и нетронутых, с порохом и пулей, роется и в иной дорогой сердцу дряни, находит некий аккуратно сложенный носовой платок, теребит и гладит, не смея вынуть. Этот батистовый носовой платочек белее белого, с кремовой каемочкой и выпукло — поднебесными, вышитыми по канве крошечными буковками. В каждом уголке — буковка из крестиков: а, т, я, к. Если уголки платка сложить в особом порядке и прочитать буквы, то получается… Постороннему не дано знать, что тут получается. А он, Шурка, знает, потому что совсем недавно, когда они шли — бежали к Яшке, Растрепа показала Шурке платок и, немного поломавшись, потешив глупый свой характер, открыла секрет поднебесных буковок, и он отнял у нее этот платок. Нет, пожалуй, даже не отнял, ему подарили на память. Ну, по правде, батистовый вышитый платочек наполовину отнят и наполовину подарен. (Растрепа выцарапала бы тому бельма, кто посмел без ее согласия забрать платок!) И этот отнято — подаренный, даже больше подаренный, чем отнятый, носовой платочек очень многое значит, ровно столько же, сколько означает перстенек из «самоварного золота», который найден Шуркой в тифинскую на шоссейке и в свое время подарен им Катьке. Как хорошо, складно получается: у ней — перстенек, у него — платочек!
Но обо всем этом нельзя говорить, даже думать невозможно, вспоминать и то стыдно и в то же время ужасно приятно, и все это очень здорово, лучше и не надо, как хорошо! Да, брат, это совсем не то, что происходит у Яшки с Любкой Солнцевой из Хохловки. Яшка просто озорует все время над Любкой, когда встречается в школе, дерет ее на переменах за стриженные волосы, щиплется, устраивает исподтишка «подножку», так что Любка, грохнувшись, покраснев со злости, и плачет и царапается в кровь, а Григорию Евгеньевичу не жалуется, молодчина, больше мальчишка, чем девчонка, как Растрёпа, и это тоже означает немало. Ихние драки — потасовки, конечно, забава неплохая, но все же совсем не то. Тут нет перстенька и вышитого носового платочка, в общем, пустяки, конечно, одно баловство.
У них, Катьки и Шурки, по — другому: все очень серьезно, на долгую жизнь, только надо помалкивать, ни о чем не болтать и не думать. Последнее иногда особенно нужно — не думать, не тревожиться, не помнить, что ты давным — давно взрослый, мужик мужиком растешь и тебе до всего есть дело. Забыть на часок, стать Кишкой — не большим, не маленьким, так себе человечком, какой есть, в самый аккурат, по настроению, которое тебя внезапно охватило. Ничего и никого вокруг не замечать, кроме Растрепы, утреннего доброго солнышка, теплого праведного ветерка с юга, счастливого посвиста скворцов и Яшки Петуха, ублажающих свой слух и душу, и собственного громкого, развеселого горла, оно трезвонит бубенцами, колокольцами, и нет ему удержу, да и не надо. Потом, придя в себя, будешь дивиться: откуда, с чего накатило, повылезло из нутра? И вдруг догадаешься со сладкой болью и трепетом: оттого, что ты как есть большой, притворяйся не притворяйся, хочешь не хочешь, а скоро вырастут всамделишные усы и борода. Ты отлично все видишь, глазастый черт, как и остальные ребята, все понимаешь, умняга, леший тебя задери, ну, почти все, и близко принимаешь к сердцу. А как же иначе? Живой, не мертвый, так это и должно быть, всегда так было. Ого, как славно — сердиться, радоваться, вмешиваться, — пусть так и останется! Главное, чтобы тебя слушались взрослые дома и на улице, вот что. Ну, до этого, жалко, дело еще не дошло, а дойдет, погодите!..
Без четверти девять они выскочили из людской и будто оставили там, за дверью, тетку Дарью с землисто — серым слепым лицом, по которому, как по камню, без следа катятся слезы, оставили ее бессловесный, тягостный вой, похожий на молитву, а с собой незаметно прихватили письмище из комода и Яшкину бледно — румяную мамку с мокрым голиком и ветошью в неугомонных руках, стоящую посредине луж, опрокинутых скамей, ведер с грязной и чистой водой. Оторвавшись от мытья и прибирки, чтобы передохнуть, откашляться, она с прежней мучительно — радостной улыбкой рассеянно глядит на дочку, как та елозит по полу и лужам праздничными чулками, дорывает их до дыр обязательно, и не бранит, слушает, что Тонька громко шепчет:
— Едет! Едет!.. Не дохлить у меня!.. На поправку тятька едет… на побывочку!
И все они — Яшка, Катька, Шурка, — толкаясь, громыхая школьными сумками, засвистели и запели то же самое, весьма складно и, должно быть, громче Тоньки, потому что их услышала даже сама барыня в своем белом громадном доме. Барыня распахнула высоченно — широченное окно в нижнем этаже и, облокотясь на подоконник, такая же снежная, как тетя Клавдия, только без багрянца, вся в черном, что монахиня, грустно — ласково, по обыкновению, улыбаясь, спросила доверительно, когда они пробегали мимо:
— Опоздали?
— Нет, нисколечко, — ответил Яшка на правах хорошего знакомого. Но почему-то не объяснил, из-за чего они задержались в людской. Добавил другое, вежливое: — Здравствуйте, Ксения Евдокимовна, с добрым утром!
Тогда и Катька с Шуркой, вспомнив непременные наставления в школе, дружно сказали:
— Здравствуйте!
Барыня кивнула им и отошла, а в широком проеме, как на картине в белой дорогой рамке, появилась светлая головка в бантиках и ленточках и звонко — задорно закричала:
— Посмотрите, десятый час, они еще дома! Вот я вам задам, Кишка, Петух, сонули окаянные!
— Ия, что такое? Как ты разговариваешь? — донесся из глубины зала укоризненный голос барыни.
Яшка оглянулся и рассмеялся. Шурка не решился оглянуться, — Растрепа подозрительно не спускала с него зеленых глаз, ставших знакомо — круглыми, кошачьими. Того и гляди, выпустит когти.
Из усадьбы в школу ближе взгорьем, барской березовой рощей, которая проходит по обрывистому волжскому берегу. Затем надобно съехать, скатиться на заднюхе под гору, в Гремец, перебежать по камням на другой бережок, к роднику, откуда сторожиха Аграфена носит воду на питье и варку.
Так они и сделали. Полетели за угол скотного двора и конюшни, мимо рыжей, осевшей за зиму горы невывезенного навоза с лохмато — белесой от дождей и ветра соломой. Продрались сквозь лес прошлогодней, сухой, выше их крапивы (Растрепа зашипела, схватилась за голяшки, почесалась, — оказывается, обожглась, — уже вовсю росла подлеском молодая крапива) и, прыгая по разбитым, утонувшим в грязи, хлюпающим под ногами колесам без ободьев, по старым, опрокинутым саням и телегам, пробегая по скользким оглоблям, жердям, балансируя и срываясь, одолели черный, захламленный двор.
Они давно не говорили между собой приятно про войну и теперь поработали языками вдоволь и всласть. Не о Георгиевских крестиках, серебряных и золотых, за которыми совсем недавно трое несчастных, глупых простофиль собирались бежать тайком на позиции, в окопы, нет, поговорили о более существенных предметах. Прежде всего, конечно, о ружьях и патронах, их приносят сейчас домой многие солдаты. Не может быть, чтобы дядя Родя, богатырь, воин что надо, наверное, в медалях, явился с пустыми руками. Кто этому поверит? Но верить было трудновато.
— Откуда он возьмет винтовку и патроны? — осторожно сомневался Шурка, чтобы не обидеть друга, но и душой не кривить. — Госпиталь — та же больница, военная. Там лечат раненых, не стреляют.
— Много ты понимаешь! — счастливо отвечал Яшка. — Питер не больница. В Питере тятька лежит, это совсем другое дело. У солдат были ружья, когда прогоняли царя, забыл? Куда же они подевались, ружья, в Питере?.. Пожелает тятенька и привезёт, со штыком… и полный — преполный подсумок патронов в обоймах. В каждой — пять патрончиков, и все в масле. Да — а… Может, и еще чего приволочет, почище ружья!