Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Он стащил с головы заячью шапку — ушанку. Лохматый, маленький, в холстяной, новой, только что сшитой Сморчихой на пастушню обогнушке и белесых лаптях, весь светлый, не одни глаза, совсем нынче не медведь, скорее, не то божий странник, не то добрый леший, он поклонился барыне и сделал движение, будто хотел стать на колени.
— Ради бога! — воскликнула, побледнев, Ксения Евдокимовна и схватила Сморчка за большие темные руки. — Ради бога, не надо!
Евсей, не спуская с нее ласковых глаз, не сразу понял, чего она испугалась, не дозволяет ему делать. А поняв, снисходительно улыбнулся во все курчавое волосье на лице, освободился от ее слабых белых рук и, наклонясь, поправил онучу, завязал мочальные веревки на лапте.
— Маленько ошиблись, барыня, — сказал он.
Ксения Евдокимовна густо покраснела.
— Я напишу мужу, он вам ответит… Извините меня, простите!
И медленно, словно через силу, тронулась домой, в огонь, который охватил теперь пожаром весь ее белый дворец и плясал на крыше веселым, удалым парнем в желтых сапогах и красной рубахе.
Сморчок, глядя вслед барыне, с сожалением сказал:
— Эхма, травка — муравка!.. Смотрят на жизню по — старому, а она, наша житуха, ни старая, ни новая, пес ее возьми, середка наполовину… пестрая, суматошная жизня, бестолковая.
— Обожди, будет жизнь другой, толковой… Заставим! — упрямо отвечал дяденька Никита.
— Силком?
Пастух сомнительно, несогласно покачал заячьей шапкой.
— Зря ты меня сюда затащил, — ворчал Аладьин, поворачивая обратно к селу. — Говорил я тебе, попусту ноги бьем, так и вышло…
Тройка махнула рысцой к каретному сараю. Все были взволнованы и встревожены. Они, ребята, редко и мало говорили между собой о том, что происходит в последнее время вокруг, потому что все было жутко — ново, они не знали доподлинно, что такое творится с народом, — о чем же тут разговаривать. Каждый размышлял как мог, про себя, не говорил вслух то, что думал, чтобы не осмеяли и не задразнили свои же ребята. Они только пуще прежнего старались ничего не пропустить, все увидеть и услышать, догадываясь и ошибаясь. О том, что они увидели и узнали сейчас, они тем более молчали, не смея рассуждать. Шурка лишь спросил шепотом Яшку:
— Давно пленные с берданками ходят?
— Третий, кажись, день, — ответил тихо Яшка.
— Старые ружья поди и не паляют вовсе, заржавели, — пробормотала Катька, успокаивая себя и друзей.
— Степан пробовал, еще ка — ак палят, настоящими пулями, с громом и молнией, — опроверг Катьку Петух.
Тут уже стало о чем немножко потолковать: ружья, война, стрельба для всех них было делом известным.
— Пугает управляло, — фыркнул Шурка. — Да разве Франц будет стрелять в народ? В моего отца, например? Они с батей вместе табак курят, обо всем дружно разговаривают, правильно… Нет, Франц не станет стрелять!
— И кудрявый чех не будет и Карл, — подхватила Растрепа. — Карл любит губную гармошку, а войну не любит. Сам говорил, я слышала.
— Конечно, — согласился Шурка. — А тот, в бескозырке, пучеглазый, который все молчит, все делает, что прикажут? — напомнил он. — Так и кидается исполнять, что ему говорит управляло, Степка — холуй. Он, пожалуй, застрелит кого хочешь, только прикажи, по глазам видать, ему никого не жалко.
— Этот может, — согласился Яшка. — Кошка у него надысь стибрила рыбину. Он в ручье выудил подлещика, в сенях оставил, ну, кошка и… Заметил, поймал — и об угол, живодер!
Они немного успокоились и забылись, когда очутились возле каретного сарая. На гнилых, щелястых дверях был замок, и Шурка с Катькой свистнули от огорчения. Но Яшка знакомо, по — хозяйски рванул на себя защелку, и замок раскрылся, упал, — он висел просто так, прилику ради, воровать в каретнике было нечего. Теперь, когда лежит шлюпка, другое, конечно, дело, придется старшому, коротконожке, вешать настоящий замок, который запирается без обмана.
В сарае был полумрак, пахло мышами, затхлой горькой кожей.
Катька и Шурка не заметили разбитого тарантаса на рессорах, валявшегося вверх колесами, в тенетах и пыли, не увидели кучи рваных хомутов и старых облезлых дуг, прелой, изгрызенной сбруи, — они увидели одну лодку, и она все заслонила перед ними.
Шлюпка лежала вдоль сарая, у входа, на боку, белая, с вдетыми в уключины, раскинутыми веслами, воистину точно чайка с распахнутыми в полете крыльями. И, словно у чайки, у лодки были темные, какие-то густо — синие концы весел — крыльев, и нижние боковины такие же. Остальное все белело в сумерках смутно, но разглядишь, если потаращиться как следует: и руль белый с синей полоской внизу, и скамейки, и вся шлюпка внутри выкрашена белилами, чистенькая, одно загляденье.
Яшка говорил в каретнике полным голосом, показывал, объяснял, будто все знал и уже не раз катался на шлюпке, точно она была его собственная, не барчат. Он держался хозяином и долго не разрешал Катьке и Шурке потрогать, погладить лодку, пошевелить веслами, рулем.
— Испортите! Нельзя!
А сам все трогал, даже влез в шлюпку, схватился за весла, повернул руль.
Потом он смилостивился и разрешил им немного посидеть в шлюпке, на скамейке, прикоснуться к веслам и рулю.
Они забрались в лодку втроем и собирались плыть по Волге: Яшка — за рулем, Шурка и Катька — на веслах, как вдруг услышали, чего никогда не слыхали, по крайности Шурка и Растрепа. Где-то поблизости загремел, раскатился гром и что-то заиграло. Нет, не губная гармошка Карла и, пожалуй, даже не сто гармоней, что-то другое, большое, звучное, охватившее всю усадьбу, ее постройки, землю и воздух. Музыка была как бы до самого неба, начавшего меркнуть.
Шурка с Растрепой, конечно, сразу догадались: пианино! Кто-то играет на пианино. Яшка подтвердил их скорую догадку. Они повыскакивали из лодки, оставили каретный сарай открытым, ринулись со всех ног на музыку.
Шурка не помнит, как он очутился у дворца с башенкой, как вцепился в подоконник, подтянулся на руках и заглянул в распахнутое широкое окно: там был иной мир, которого он не знал.
В просторном, будто из мрамора, зале с висячей, не зажженной еще лампой — молнией, поболе, чем в школе, со стульями и столом, с которых были сняты холстяные чехлы и дорогое дерево блестело, и пол, такой же, как стулья и стол, из мелких, в елочку, дощечек, блестел, посреди этого богатства стоял черный комод, а за ним, спиной к ребятам, сидела на черном круглом, на одной ноге, ни на что не похожем табурете знакомая весняночка — беляночка в кружевном платьице, с голыми ножками и ударяла пальчиками то одной руки, то другой, то обеими вместе по белым и черным ладам, как у гармоней, но очень большим. А пальчики у девочки были совсем — совсем маленькие. И казалось странно и непонятно, как она может ударять такими крошечными, слабенькими пальчиками по большущим ладам и вызывать из комода такую сильную, оглушительную музыку. Гудел, гремел не черный комод, совсем невидный, так себе, комодишко, — грохотал весь зал, весь дворец, так что валявшаяся на блестяще — скользком полу соломенная шляпка с ленточками, казалось, подпрыгивала. А музыка вырывалась из окна и действительно будто поднималась до облаков.
Потом весняночка — беляночка сидела неподвижно, положив пальчики на спокойные лады, отдыхала, а зал долго был полон звуков, они затихали, становились мягче, тоньше, замирали вовсе. Наступила тишина, лишь громко стучало у Шурки сердце. Стало чутко, что где-то близко зашуршало и затрещало железо подоконника, словно кто-то еще лез в окно слушать.
Девочка оглянулась, не испугалась нисколечко, не вздрогнула даже, она просто обрадовалась.
— Идите сюда! — закричала она своим звонким, высоким голоском. — Я умею играть «Неаполитанскую песенку». Слушайте!