Открыватели
Шрифт:
Яшка… Яков…
— Яшенька… — стонет бабка. — Ирод ты, — всплакивает бабка, — лаешь всех, кого не попадя. Сходи с Петенькой на речку.
И дед тихо сползает с печи и долго шарится в чулане, отыскивая удочки и крючки…
— Пескари… — бормочет он, — плесо… и омут. Пескарь, он хитрый, а голавль… Ежели бы линь, то его можно на тесто, а пескарю обязательно живого червя надо…
— Идем, дядя Миша, — говорю Ягерю, прикасаясь к заплатанному его рукаву, — идем пескарей ловить, а завтра ты меня на пожарку поднимешь.
Мы сидим под мостком, что перекинулся через тихую речушку Теплую, а в осоке, что по грудь зашла в реку, зашуршал ветер. Он коснулся камышей — они поднимались стенкой за перекатом, ткнулся в кусты, и краснотал дрогнул, будто в него вошло живое.
— Клюнуло, — хлюпнул ртом дедок, — ай, клюнуло, — и дрожаще потянулся к удилищу.
— И у меня дважды, — произнес с кочки Ягерь, — клюнуло и… отпустило!
— Сожрал! — рявкнул дед, и рябь пробежала по речке по Теплой, и колыхнулся камыш. — Дернет — кидай через левое плечо. Подсечь надо!
И опять у Ягеря клюнул пескарь, сорвал с крючка червя и ушел. А у деда поплавок стоял неподвижно, как крест среди кладбища. Попался деду окунек красноглазый, зеленовато-желтый, колючий и злобный, завертелся на ладони, уколол пальцы. Потом на крючок сел голавленок, красноперка, а я выдернул раскоряченного рака.
— Ха-ха! — громыхнул над речкою дед. — Ехал грека через реку…
А над землею распластался вечер. Задумалось все — дуплистые ветлы окунулись в теплые воды… и притих ветер, убрал шаловливые руки и прибрал волосы. Река перестала биться в берег, рыть его, и муть осела в омутах, лягушки уселись в теплыни берегов и разинули пасти, и тонкий месяц разрезал закат. Качнулся месяц, и все застыло….
— Тишь какая! — прошептал дед, втянул в себя запахи задремавших цветов.
Ягерь тихо согнулся над удочкой, застыл, будто загустел в закате, и только легкая тень падает в реку. Отрешенный от мира, завороженный поплавком… и высью, что начинала темнеть и опускаться дремотно к земле.
— Михаил! — тихо позвал его дед. — Слушай меня — тишина, покой здесь, будто ничего не может его нарушить. Скажи мне, чего ты злобу на людей гонишь? Ведь не от скудоумия она, или характер у тебя от рождения зловредный?
— Сроду я себя одним чувствую, — произносит Ягерь и выдергивает пескаря. — Вот веришь мне, нет, будто все делаю как надобно, как мне душа моя велит, как она требует. К людям тянет меня, а в людях окажусь — и вроде бы они для меня лишние или я им лишний — никак не разберусь. Все они чего-то требуют от меня — будь таким, делай то, делай так, а? Откуда бы они знают-понимают, что делать так надобно, а не этак, а? Скажи мне, Захар Васильевич. Можешь ты мне по-человечески, по возрасту нашему растолковать, чем правда отличается от неправды, какая одежда у правды и во что может нарядиться неправда, а?
— Правда одна, — отвечает дед. — Правда то, что — благо. Корявая она, неудобная, непокойная. Совесть она.
— Но в каждом человеке — в тебе, во мне, вон в Петьке — каждое понимание совести живет. Ясно тебе? Ежели бы одна правда была, то мир бы с потопа гладкий был, без словоблудии, без смерти, без надрывности. Ведь от солнца тень, а не от тени солнце. И вначале туча, а опосля дождь. Не суди, Захар Васильевич, людей прямо, жизня по кривой взбирается.
Ни о чем они тогда не договорились, два старых, уперлись лбами, и каждый бил другого правдой и неправдой своей.
— Ты на погост, и я на погост, — сказал Ягерь, — жизни у нас прожиты, пробежали деньки золотые, пускай молодь правду свою найдет, но только га правда уже не для нас, не приму я ее. — Так сказал Ягерь и выдернул окунька. — Ведь человек часто только по привычке живет — и все тебе.
Вот к нему-то в огород и сел рой, когда мы с дедом читали Робинзона. Ягерь усмотрел в рое манну небесную и быстренько сгреб жужжащий комок.
— Эх, проворонили, — говорю деду. — Теперь мы на пчел не имеем никакого права. Но деда словно подменили — он стал несправедливым и злобно-упорным. Взял бы кто другой, но не Ягерь.
— Морду набью! — рявкает дед.
— Не отдам! — вскрикивает Ягерь.
— Деда… не бей, — отталкиваю деда.
— Сделаю из тебя козью морду, — грозит дед.
Не отдал Ягерь, а смастерил колоду-пенек и подсадил к своей пасеке.
И тогда дед наладил с десяток крючков да петель и по утрам, на ранней зорьке, начал ползать под плетнем.
— Цыпи… цыпи… — ласково подзывает он, — цыпочки, милочки… цыпи… цып. — И куры-дуры полезли в петли, насаживались на крючки, дед отвертывает им головы и бросает на плетень.
— Варнак! — взвизгивает Ягерь.
— Душегуб! — ухает пожарничиха.
— Кобеля спущу, — грозит дед, — в открытую пойду.
— Поднявший меч от меча и погибнет! — выпрямляется Ягерь.
— А кто мечи поднял? Отдай немедля рой, по-соседски!
— Не выйдет! — кричит Ягерь.
— Сейчас выйду, — и дедок выкатывается с двустволкой.
— Не моги! — трепещет пожелтевший пожарник. — Не моги! — шепчет он. Дед медленно поднимает ружье. Ягерь не может шевельнуться, очарованный черным глазом ствола.
Дедок, удобно опершись на плетень, наводит мушку на уровень переносицы соседа. На Ягеря надвигается что-то непоправимое…
— Возьми, — пискнул он.
Дед убрал ружье.
— Ну, то-то, — заявляет он. — Добром-то всегда лучше.
Дед был не прав, он напирал силой. А где сила — разве там живет правда?
Не знаю, может быть, Ягерь и был добрым, но добрым к своим, к своему Игоне Бешеному, к Груне и Кате Комолой. Но не везло ему с детьми, он почему-то стеснялся их, что ли, мало упоминал в разговоре или враз замолкал. Он хотел им счастья, так же как мой дед и бабка. А каким представляют люди счастье? Каково оно? Каким оно глядится в твое лицо и каким оно тебе видится? У всех оно было — ведь было наверняка! — и у деда с бабкой, и у Антошкина, и у Кирзового. Когда говорят о нем, у всех тоньше и светлее становятся лица, как будто оно было давным-давно.