Отречение
Шрифт:
– Вот беда, – совсем расстроился Захар. – Хоть бы помереть спокойно дали… Вроде и заслужил…
– Тебе говорить о смерти рано, Тарасыч, – сказал. лесничий, кивая вслед прометнувшейся мимо Феклуши. – Рядом с тобой такой парень поднимается… Жить надо, Тарасыч, нам долго жить надо, всему наперекор! Мы еще много чудес увидим на Руси, надо долго жить, и хоть каких-нибудь результатов дождаться… А то, о чем я тебе сказал…
– Давай-ка расходиться спать, Игнат, – оборвал лесник, тяжело встал, накинул на плечи полушубок и вышел во двор. Все услышанное разбередило его, всего было слишком много; и сами леса, и подземное строительство, и грядущие перемены в родных местах, впрочем, лично от него здесь мало что зависело, а вот неожиданное появление правнука, его дикий поступок (каким образом удалось мальцу незаметно проскочить в поезд и добраться до Зежска?) перевернули все вверх дном в душе, и нужно было теперь время, чтобы разобраться в случившемся и что-то важное для самого себя решить.
Крепкий, безветренный мороз и высокое ясное небо в частых, ярких звездах встретили Захара; он постоял на крыльце, затем, твердо проскрипев промерзшими ступеньками, медленно пошел по двору. Скрип снега разносился звонко
Вернувшись в дом, сбросив настывший полушубок, лесник прошел к Денису, нагнувшись, осторожно поправил на нем одеяло. И тут правнук неожиданно крепко обхватил его за шею, быстро и неловко прижался горячими губами к его колючей щеке и вновь юркнул под одеяло, и у старого лесника на время как бы пресеклось дыхание, сердце враз остановилось и погорячело и воздух в грудь не проходил. Постояв и дождавшись облегчения, он поворчал на правнука, напоминая ему, что он не девка, а как-никак парень, скоро мужик, и всякие там фигли-мигли ему ни к чему, и ушел к себе; почти всю ночь проворочавшись с боку на бок, он, поговорив утром с Воскобойниковым о делах, попросил его сразу же дать телеграмму в Москву, проводив его, наказал Денису оставаться с Феклушей на хозяйстве, запряг Серого в легкие козыри, бросил в них сенца помягче, сверху прикрыл его попонкой, тут же пристроил поудобнее ружье и укатил в Густищи. В хлипкой городской обуви парнишке посреди зимы на кордоне делать было нечего, и нужно было доставать ему валенки, какой-нибудь тулупчик из овчины, пока суд да дело. Снегу навалило много, дорогу сильно перемело, и от Серого скоро пошел пар. Держался крепкий, градусов в двадцать пять, морозец, и под холодным белым солнцем, вставшим над краем леса, снега больно сияли; иногда, освобождаясь от тяжести снега, срывавшегося с еловых лап и вызывавшего движение стылого, неподвижного после долгого ненастья воздуха, то одно, то другое дерево беззвучно вздрагивало и окутывалось клубами тончайшей, сверкающей снежной пыли, затем лес вновь успокаивался в солнечном безмолвии. Удобно устроившись, привалившись к спинке козырей, лесник не шевелился; из головы не шел Денис. Привычный, знакомый и всегда новый лес окружал его, и он, казалось, не глядя, замечал любую мелочь вокруг: следы зайцев, выходивших ночью после ненастья кормиться, попадались довольно часто, и он отметил это; несколько раз дорогу переходили лоси, направляясь в сторону поставленных еще летом в случае бескормицы стожков сена; и лисью строчку он не упустил, а там, где прошли волки, остановил Серого и, проваливаясь в снегу чуть ли не по пояс, отошел с дороги в сторону, пытаясь установить численность стаи; звери ставили ногу след в след, и, лесник каким-то внутренним чутьем, приобретаемым лишь долгой жизнью и опытом, определил число волков; их прошло здесь перед утром, придерживаясь обочины небольшой поляны, где снегу было поменьше, не менее пяти.
Выбравшись назад на дорогу, отряхнувшись и вновь завалившись в козыри, Захар тронул коня, успевшего отдохнуть; чувствуя зверя, тот фыркнул, пошел споро, и часа через полтора лес кончился, распахнулось сияющее белизной холодное поле под настывшим безоблачным небом, стало видно повисшее над самым лесом маленькое колючее солнце. На верхушках чернобыла, торчавших из снега, висело несколько толстых праздничпых снегирей, выбиравших семена и о чем-то тихо, почти неслышно перекликающихся; они перепархивали с былки на былку, ярко вспыхивая под солнцем, и леснику почему-то опять вспомнился Денис.
Выбившись на широкую бетонку, уже расчищенную бульдозерами, Серый повеселел, несколько раз шумно встряхнулся, гремя сбруей, и уверенно, не дожидаясь приказа хозяина, повернул в сторону Густищ; теперь оставалось совсем недолго, пятнадцать верст, и лесник, втянув голову в воротник, снова затих, окидывая знакомые, много раз изработанные и перепаханные вдоль и поперек им за свою долгую жизнь поля. Он лишь заколебался, не повернуть ли Серого в обратную сторону, на Зежск; однако в городе валенок для мальца не достать, тотчас подумал он, а в Густищах они обязательно отыщутся, пусть на размер, на два побольше. Подобрав вожжи потуже (по бетонке довольно часто пробегали теперь машины), лесник прижимал Серого вплотную к обочине; последние годы он все неохотнее ездил в Густищи, старался бывать там лишь по неотложной надобности, и даже как-то подумал в сердцах, что в родном селе и корня от своей крови не осталось, укоренился, пустил отростки один приемыш, Егорка, да и с тем он все больше и больше расходился; и хороший вроде мужик, а вот не лежит душа, оказался характером подкаблучник, околпачила баба со всех сторон, через ее бабьи глаза на мир и глядит; от большой своей грамотности в десять классов сделалась магазинщицей и мужика от поля отрывает, вишь ли, соляркой от него несет… Сделался каким-то экспедитором, чуть ли не каждый день в городе… Смолоду не разбирала, а теперь, поди, цаца, завоняло ей… И дети растут чертополохом, все им дай готовое, все в рот положи, крестьянская работа им не хороша, на сторону глядят, как бы побыстрее паспорт в зубы да в бега… Деньги в село хлынули, а людей меньше и меньше, тут, может, Егорку и нечего винить, поветрие такое, намудрили что-то с землей с самого начала, да и с человеком тоже, надломили в нем становую жилу, теперь никакими деньгами ее не срастить…
Лесник заворочался, засопел, припоминая старую прибаутку о той самой корове, которой лучше всего пристало бы не мычать, а помолчать, в сердцах звонко подстегнул Серого туго натянутыми ременными вожжами и скоро уже въезжал в Густищи, как раз недалеко от двухэтажного, два года назад сложенного из кирпича магазина, с просторным, красиво застекленным тамбуром; едва успев свернуть с дороги, он сразу же оказался в непривычном многолюдстве; магазин в Густищах по притягательности и вечерами давно перекрывал клуб, даже в дни показа кино; именно сюда стекались новости и слухи, здесь сговаривались после работы встретиться мужики (Валентина, продавщица, сноха Захара, держала специально для этого дюжину простых граненых стаканов); здесь с утра до вечера нередко вспыхивали самые жуткие и бессмысленные драки и разыгрывались потешные, живот надорвешь, семейные неурядицы, и издерганная, измочаленная крестьянской работой какая-нибудь вышедшая из себя бабенка, вдоволь накричавшись и напричитавшись, с торжеством волокла своего не вяжущего лыка суженого домой, вырвав его из лап собутыльников. У магазина по ночам, а часто и днями, если их забывали выключить, горели два ярких больших фонаря, создавая над этим означенным торговым заведением в непогоду тусклое сияние, а в морозы некую радужную, сияющую, корону.
Пристроившись подальше от площади, забитой тракторами с прицепами, машинами, мотоциклами с колясками и без колясок, лесник бросил коню охапку душистого лесного сена, накрыл спину Серого попонкой; затем, незаметно сунув ружье поглубже, на самое дно козырей, направился к магазину. Его уже давно заприметили, и толпившиеся у дверей люди глядели в его сторону, да и те, кто выходил из магазина, тоже останавливались и с приветливыми лицами ожидали его – поздороваться и перекинуться словцом-другим; почти каждый в Густищах одалживался у него и дровами, и сеном; старая пуповина между густищинцами и Захаром истончилась, но никак не рвалась, и, хотя о нем и о его жизни в лесу, в том числе и самые умные, рассказывали немыслимые байки, старым лесником втайне, пусть и с некоторым намеком на собственную чудаческую слабость, гордились и причисляли его уже к некоему преданию, без которого не существует души любого старого русского села. «Чудак, чудак старик, – говорили друг другу густищинцы, – у него после гибели младшего, Кольки, мозги не туда сдвинулись… Мог бы где хочешь жить в тепле, в сытости, а что выбрал? Ну да он таким вывихнутым и на Божий свет явился, а уж перед концом его не переделаешь… Чудит дед, ох, чудит!»
На полпути к магазину лесника перехватила шумная компания мужиков, расположившаяся на одном из санных прицепов; еще сворачивая с дороги, лесник заприметил своих старых знакомцев, Фрола Махнача, двух или трех его подкомандных, да еще двух человек незнакомых и решил было вначале не обращать внимания и не замечать их, и, когда его окликнули с прицепа, он продолжал идти, не поворачивая головы, делая вид, что ничего не слышит и не видит; ему не хотелось связываться с пьяными охламонами. Махнач окликнул его вторично, и Захар, оглянувшись, после некоторого раздумья подошел к прицепу; с ним наперебой весело поздоровались, и он, пробормотав в ответ что-то вроде «Ну, ну, бывайте, бывайте, мужички», уставился на раскатанные на досках прицепа в несколько слоев веселенькие, в мелкий цветочек обои; на них красовалось с полдюжины бутылок водки, лежали яблоки, соленые огурцы, нарезанное крупными кусками мороженое соленое сало и хлеб и вразброс стояли граненые стаканы; тут же бутылки три или четыре валялись опорожненными. Наметанный глаз лесника тотчас заметил и застрявшую в щелях дощатого настила прицепа медно просвечивающую под солнцем тонкую сосновую кору; Махнач со своими пропивал украденный и кому-то уже сплавленный лес, теперь, лесник хорошо это знал, запрятанный, заваленный снегом, до весны не найдешь.
– Не твой, не твой, дед Захар, ты не хмурься, – весело, с ярко горевшими от мороза и водки щеками, опередил его Махнач. – Совсем в другом конце брали… Давай, дед, пристраивайся… Эй, Ганька, набулькай деду, да не жалей, не трясись…, Ну, дед Захар, принимай, от чистого сердца! Бери, бери, мы люди привольные, нам хорошему человеку не жалко!
Стащив рукавицу, лесник взял холодный, налитый до самых краев, стакан, помедлил под испытующими, любопытствующими взглядами и, словно подталкиваемый каким-то ловким бесом, старым испытанным приемом, в один длинный глоток, влил обжигающую с мороза, отливающую синью водку в горло, усадисто крякнул, вытер рукавицей губы, затем взял успевший слегка подморозиться огурец, откусил, пожевал, неожиданно подмигнул щупленькому Ганьке, полуоткрывшему рот и вытаращившемуся на старого лесника. Тут всеобщее молчание сменилось шумным оживлением, Ганька, притопывая валенками, одобрительно захлопал по полам своего полушубка, а сам Махнач расплылся в уважительной улыбке.
– Ну дед, ну дед! – сказал он в высшей степени одобрения. – Какой же ты в силе-то был, а, дед?
– В твои-то годы, Фрол, я делом мужицким занимался, какое от роду мужику дадено, – сказал лесник, намереваясь распрощаться с веселой компанией и идти дальше. – Все одно ведь попадешься, других за собой потянешь… Подумали бы вы, ребятки… И чего не хватает?
– Ладно, ладно, дед, опять за свое! – зашумел Махнач, перехватывая момент и сразу; же поворачивая разговор в другую сторону. – У тебя свое было, у нас теперь свое, меняться с тобой не собираемся, ты лучше скажи: что это там, в лесу-то, затеяли, а? Вышки-то зачем ставят, сам видел, железная башня торчит в одном месте – под самые тебе небеса! А-а? Какую они, еще там чертовщину удумали? Говорят, – скоро и в лес не зайдешь, сразу тебя в два прихлопа вышибут назад. Ты, дед Захар, ничего не слыхал?