Оттепель
Шрифт:
Он не кончил фразы «Хватит! Почему я решил его доконать? Корчит из себя старого циника, а на самом деле мальчишка, да еще неврастеник…»
Володя, однако, не обиделся, в нем проснулись другие чувства: ревность, может быть, зависть. Он заставил себя улыбнуться.
— Напрасно вы сердитесь, Евгений Владимирович. Я ведь только хотел сказать, что техника теперь важнее живописи, это факт… А насчет Савченко… Он честнейший человек, допускаю, что он хороший инженер…
— Замечательный! Вы еще про него услышите. Настоящий талант!
— Тем лучше. Но в живописи он не разбирается. Я знаю, про кого он вам говорил, это мой школьный товарищ Сабуров. У него действительно большие способности,
Он выговорил это залпом, боясь, что если на секунду остановится, то выдаст себя. Соколовский отвернулся, угрюмо что-то буркнул, налил вина и, помолчав, заговорил об Андрееве:
— Это хорошо, что вам заказали его портрет. Вы с ним встречались?
— Мельком, он прошлой зимой приходил к отцу. Лицо у него с характером.
— Не только лицо — интереснейший человек! Много читает, думает. Такой не живет по шпаргалке… Вот вам люди завтрашнего дня!
Когда Володя собрался уходить, Соколовский сказал:
— Приходите. Сегодня у нас разговор не вышел. Бывает… Вы, главное, не отчаивайтесь. Иногда думаешь: все кончено, точка, а на самом деле — это начало. Только другой главы. Понимаете?..
Возвращаясь домой, Володя вспомнил последние слова Соколовского и печально усмехнулся. Пожилой человек, а рассуждает, как ребенок. «Новая глава»… Гусеница становится бабочкой, а человек не может стать другим. Жизнь у меня одна, второй не выдадут… Дело не в этом, я сползаю вниз: зачем-то придумал, что помог Сабурову выставить его шедевры, а потом стал его ругать. Кстати, я сам восхищался его работами, вроде Савченко. Очевидно, завидую. Поганое чувство… Интересно, кто еще говорил Соколовскому про Сабурова? А впрочем, не все ли равно, кто? Савченко способен заразить своими восторгами любого. В общем Савченко прав: на выставке вещи Сабурова выделяются. Не могу же я всерьез утверждать, что мой «Пионерский костер» живопись! Все-таки противно. Почему я стал работать именно так? Да потому, что этого требовал Савченко, ну, не он, так другие, вроде него. А теперь он восхищается Сабуровым… Опять я хочу все вывернуть наизнанку, деньги, кстати, получал я, так что никакой несправедливости нет. Но обидно — я на этом погорел…
Он сел за работу. Я обещал сдать панно десятого марта, а теперь апрель. Ничего не выходило; он ерзал, тоскливо позевывал. Жизнь, как будто налаженная, снова распалась. Он ловил себя на том, что не перестает думать о Сабурове. Хотел к нему пойти, поздравить с успехом, но не пошел. Зачем ломаться? Конечно, он талантлив, я это всегда говорил, но не нужно преувеличивать. Савченко вообще создан для восторгов. Соня для него не девушка, а богиня. Наверно, он никогда не был в музее, вот и открыл Америку. Не стоит об этом думать…
Он не мог, однако, отогнать назойливые мысли — то с волнением вспоминал работы Сабурова, то злился: меня чудовищно надули!
Когда Володя наконец сдал панно в клуб, Добжинский сказал:
— Я как раз собирался вам звонить — двадцать четвертого проводим обсуждение выставки. Очень много заявок. Мы все откладывали, боялись, что не справимся. А Шишков приехал из Москвы и рассказал: в министерстве находят нашу выставку интересной, обещали на обсуждение прислать корреспондента «Советской культуры». У нас здесь идут большие споры. Там картины одного местного художника, Сабурова, — да вы, конечно, знаете. Я в этом мало
Володе стало не по себе. Уж лучше бы он меня обругал. Но минуту спустя он подумал: почему я обижаюсь, когда меня хвалят? Конечно, Добжинский не разбирается в живописи. Как Савченко… Но говорит он искренне, — значит многим мои вещи нравятся. Это главное. Работать, как Сабуров, я не могу. Да и не хочу. Именно не хочу…
И Володя крепко пожал руку Добжинского.
— Вы напрасно меня хвалите, я себя считаю еще учеником. Но работать, как Сабуров, я не хочу. Именно не хочу… Во всяком случае, спасибо за доброе слово. Иногда это нужно до зарезу…
Он вышел из клуба повеселевший, пошел на Ленинскую, потом в городской сад. После холодных, ненастных недель выпал хороший майский день. Дети играли в песочек. Высокий военный шептал что-то на ухо девушке, она отворачивалась и улыбалась. На цветниках белели нарциссы, похожие на мотыльков, готовых улететь. Володя вспомнил Танечку и загрустил. Мы часто ссорились, но все-таки она была рядом — с теплыми, печальными губами, с золотым пушком на затылке, с наивными жалобами: у нее морщинки или несколько седых волос. Теперь нет Танечки. Вообще ничего нет…
Он снова повернул к центру города, зашагал по нескончаемой Пушкинской.
Удивительно, что три часа назад я был в прекрасном настроении. Нужно окончательно потерять почву, чтобы размякнуть от комплиментов Добжинского…
Сегодня год, как умер отец. Утром на кладбище было очень тяжело, хотя мама крепилась. Наверно, отцу бывало минутами трудно. Но по-другому… Он жалел, что многого не успел сделать. А когда я думаю о том, что я делал, мне в общем противно. Отца любили. Я помню эту черненькую девушку, она к нему приходила… Только что я сделал вид, что не узнал Румянцева. Он завел бы длиннейший разговор о справедливости, о мещанстве, о том, что нужно помнить Корчагина, что мальчишки не уступают ему места в автобусе. А отец его слушал, волновался… Отец мне рассказывал, что Смоляков подорвал танк, а доложил, что взорвали танк его два товарища, их и наградили, говорил: «Благороднейший человек»… Смоляков сидит на скамейке и курит трубку. Когда он мне поклонился, я испугался: чего доброго, подойдет… Понятно, что решительно всем на меня наплевать, включая Добжинского…
Слишком мною народу на улицах! Теплый вечер, вот и высыпали, даже не гуляют, а толкутся… Говорили, будто Соколовский женится на Шерер, я собирался его поздравить. А он по-прежнему один. С Фомкой… Наверно, привык к одиночеству. Для меня это внове. В Москве я все время крутился с художниками или с киношниками. Потом была Танечка… А теперь никого.
У Диккенса люди вначале обязательно тонут, а в конце обязательно выплывают. Прежде я наблюдал другое: люди быстро взбирались на верхний этаж и оттуда летели вниз. Садились тогда на самый кончик кресла. Теперь все как будто уселись по-настоящему. А я?.. В общем никто меня не собирается спихивать. Могу поехать в Москву. Даже если портрет хромоножки напечатают в «Огоньке», я не пропаду: у меня ведь социальная тематика… Плохо другое: мне самому не хочется продолжать…