Ответ
Шрифт:
— А где бабушка?, — спросил он, взглянув на пустой стул в углу.
Луиза Нейзель удивилась.
— Так ты и не знаешь, что она умерла? Давно же ты у нас не был! Полгода как схоронили.
— Последний раз я забегал летом, — сказал Балинт, — тогда она была еще жива. И не болела ничем.
Луиза Нейзель отрезала два больших ломтя хлеба, намазала жиром, посолила, посыпала паприкой. — Горяченьким угостить не могу, — угрюмо выговорила она, — все, что было, умяли. Заживо съесть готовы, обжоры этакие. А крестный в профсоюз свой потопал еще засветло, может, скоро уж и вернется!
Балинт смотрел на пустой стул. — И долго она болела?
— Легла спать, да и померла, — ответила Луиза. — Еще вечером была живехонька, а наутро уж и остыла вся, бедняжка, упокой господь ее душу! Ни жизнью, ни смертью своей обузой нам не была.
— Как-нибудь схожу к ней на могилу, — сказал
Лицо крестной побагровело, мощные груди высоко вздымались. — Крестный твой без священника схоронил ее, словно собаку! — Несколько секунд она молча смотрела на Балинта и вдруг крепко его обняла, прижала лицом к груди, судорожно притиснула к себе добрыми толстыми руками. — Никакого сладу с ним нет, право, вот увидишь, добром это не кончится, — тяжело задышала она в светлые, влажные от снега волосы Балинта. — По неделям слова из него не вытянешь, все свободное время в профсоюзе своем проводит, а придет домой, опять словечка не вымолвит, ляжет да к стенке отвернется. Однажды сказал вдруг, что выйдет из партии, даже письмо Пейеру написал, но потом, видно, передумал. Хоть бы знать, что его гложет!
— А вы вправду не знаете? — спросил Балинт. Крестная вместо ответа еще крепче прижала его к себе, только что не качала, как маленького. — Двадцать лет молилась я о том, чтобы вышел он из партии, — проговорила она, — кажется, не было бы для меня дня счастливее. Но когда он теперь вдруг спросил меня…
Балинт с любопытством вскинул голову, но Луиза Нейзель тут же крепко притиснула ее к себе.
— Когда он теперь спросил меня, — продолжала она, — я сказала, чтоб оставался. Не снес бы он этого, совсем сломался бы!
Балинт исхитрился снизу заглянуть ей в лицо — не плачет ли? — но из-за объемистого подбородка увидел только красный опухший нос. Как противно видеть нос снизу, подумал Балинт и зажмурился. Он уже не мог уследить за ходом ее мыслей, но и свой потерял, тревожное волнение, трепетавшее в каждом нерве, сделало его совсем рассеянным. Вдруг крестная обеими руками оттолкнула от себя его голову. — Да что ж это я болтаю тут, — воскликнула она, — не затем ведь пришел ты, чтобы мои литании слушать… С тобою-то что стряслось… отчего серый весь?
— Важное дело у меня, — сказал Балинт, и его лоб сразу взбугрился морщинами. Крестная внимательно на него посмотрела. — Поешь сперва! И кусочка не откусил еще!
— Так ведь нельзя было.
— Это ж почему? — удивилась она.
— А вы, крестная, сразу за голову меня схватили и укачивать начали.
Луиза Нейзель рассмеялась. — А ну тебя к шуту!.. Хотя, по мне, так покачала бы еще кого-никого…
— Что ж, могу опять пристроиться, — сказал Балинт.
Нейзель явился домой часом позже; он сильно сдал за эти два трудных года. Торчащие скулы еще больше заострились, густые седые усы, которые прежде так часто топорщились пузырьками шутки, теперь мертвым грузом поникли по сторонам рта, глубокие вертикальные складки от носа вели вниз, к могиле. И плечи стали как будто уже, да и все тело, высокое, истощенное, костлявое, напоминало о бренной старости. Измотали его и заботы: много месяцев завод «Ганц» работал по три-четыре смены в неделю, деньги, недостающие на питание и квартиру, приходилось восполнять через ломбард. Однако при виде Балинта голубые глаза Нейзеля блеснули, усталые морщины на секунду расправились, он улыбнулся.
— Да неужто! — сказал он. — А мы было думали, ты эмигрировал.
Балинт привык к тому, что, куда бы он ни вошел, ладный и жизнерадостный, лица невольно проясняются, и люди как бы мягчают душой; с невинной хитрецой он и пользовался этим, когда собирался просить о чем-то или что-то уладить. Улыбка, с какой его встречали, еще подогревала его изначальное добродушие и доверчивость, атмосфера вокруг становилась все теплее, приветливей, до той самой минуты, когда он наконец излагал свою просьбу и получал отказ. Но сейчас он был слишком взволнован, чтобы, не насытясь мгновенной радостью встречи, продолжать нагнетать ее. Они вошли в большую комнату с альковом. Обе девочки были уже в постели и шептались о чем-то своем, покрывало, вытканное красными розами, висело, сложенное на спинке стула, рядом с кроватью.
— А ребята где? — спросил Нейзель, садясь к столу, он разулся, вынул из кармана «Непсаву», водрузил на нос очки в железной оправе. — Есть не буду.
— Это ж почему?
Нейзель не ответил. — Где Петер, Янчи?
— Петер на занятиях, у левентовцев.
— Янчи?
— А шут его знает, где он шастает. — Выходя из комнаты, Луиза на пороге обернулась, бросила тревожный взгляд на немую
— Жив? — спросил Нейзель.
— Вроде того, — ответил Балинт.
Испытующий взгляд крестного под сдвинутыми на лоб очками бродил по лицу Балинта, такой весомый, что от него зудела кожа. Балинт терпеливо ждал конца испытания; он знал, что медлительная обстоятельность не позволяет Нейзелю отдаваться двум мыслям одновременно; пока в клещах мозга зажата одна, он ни за что не примется за вторую и даже не услышит обращенных к нему слов. — Работаешь? — спросил Нейзель.
— Угу.
— Мать?
— Жива.
Нейзель кивнул. — Самое главное. Покуда жив человек, он может переменить свою судьбу к лучшему, а уж как протянет ноги, только червям от него польза.
— Зато тогда уж ему не больно ничего, — возразил Балинт.
Нейзель опять поглядел на него из-под очков и долго не отводил взгляда. — Ну-ну, — пробормотал он наконец. — У тебя что-то неладно?
— Да нет.
Старик усмехнулся. — Выкладывай!
— Сейчас, — сказал Балинт. — Я к вам по важному делу пришел. Скажите, крестный, может ли сын оставить свою семью?
Заговорив наконец о самом главном, он вдруг решил, что все будет очень просто и ему даже не нужна помощь, чтобы ответить на этот вопрос. Волнение его улеглось, дыхание выровнялось, он успевал даже за разговором поглядывать в окно, обрамленное белыми занавесками, за которым, медленно покачиваясь, опускались красивые пушистые снежинки. Тихий снегопад всегда успокаивал Балинта — не тем, что закрывал от него мир, но тем, что изменял его. Когда после напряженной двухчасовой беседы он распрощался с Нейзелями и зашагал к Восточному вокзалу, снег еще падал все так же спокойно и ласково и совершенно преобразил город, вдруг затихший и повеселевший, как перевернутый в чистое младенец. Это был совсем иной мир, чем там, в квартирке Нейзелей, но когда Балинт, спрятав руки в карманы, вышел по скрипевшему под ногами снегу на виадук Фердинанда, комната с альковом послала ему вдогонку еще одно, последнее, воспоминание детства: он быстро нагнулся над перилами моста и плюнул на разбегавшиеся глубоко внизу, залитые светом дуговых ламп сплетения привокзальных рельсов. Уже третьим плевком точно попал в намеченную рельсу, шлепнул себя по ляжкам и побежал дальше. Тетя Луиза на прощание, как встарь, накапала ему на кусочек сахара борного спирта «Диана», и Балинт тотчас сунул его в рот; приятный вкус долго оставался с ним, укрепляя душу. Выходя от Нейзелей, он нарочно повернулся так, чтобы увидеть напоследок висевшую на стене свадьбишную фотографию его крестных, которую он особенно любил: невеста в белом платье и жених в черном костюме, висками касаясь друг друга, ошалело глядели перед собой; тетю Луизу, которая была на голову ниже своего супруга, фотограф, должно быть, поставил на скамеечку, чтобы их головы оказались на одном уровне. Под большой фотографией на красном суконном коврике были приколоты кнопками еще двадцать семь карточек поменьше — отцы и матери, бабки и деды, братья, сестры, свояки и их дети; двое были сняты в солдатском мундире, с лихо подкрученными усами.
С тех пор как Балинт помнил себя, по всем серьезным вопросам жизни он обращался к Нейзелю. Однако сейчас это оказалось очень трудно: он боялся, что не сможет последовать совету своего наставника, а тогда — как браться за дело с поколебленной верой, как предстать вновь перед лицом крестного? Одна мысль об этом так его угнетала, что Балинт гнал ее от себя, но и принять решение, не посоветовавшись с Нейзелями, тоже не мог. О чем шла речь? О его жизни. Ему семнадцать лет, а чего он добился? Необходимо выучиться какому-нибудь ремеслу, сейчас или никогда. Но как учиться, если нужно не только содержать себя, но и помогать семье, матери и двум сестренкам — не говоря уж о Фери, — которые без него буквально помрут с голоду? — Я и так уже опоздал, нигде меня не берут по возрасту, — объяснял он, из-под сбежавшихся на лоб крутых морщин в упор глядя на крестного блестящими мальчишечьими глазами, в уголках которых накипали слезы; его губы по-детски кривились, ноздри дрожали, он чуть не плакал. Неужто и впрямь оставаться без профессии, быть на побегушках у каждого, кто возьмет из милости, и в пятьдесят лет бегать рассыльным, разносить рекламные цидульки или уголь грузить, таскать мешки на вокзалах или в мусорщики податься, копошиться на свалке Чери? И это ему, у кого отец был железнодорожник, хоть и на пенсии, один дед кузнечил в собственной кузне, другой двадцать лет работал механиком в большом имении толненского комитата?! — Меня и так уже не берут в ученики, стар, говорят, — повторил он, уголком глаза косясь на крестного: что-то он скажет?