Ответ
Шрифт:
Художник сидел посреди всего этого молча.
— Прошу вас, — вмешался он вдруг с непроизвольной гримасой, когда заговорили о мочевом пузыре и мозговой оболочке. — Оставим в покое частности! Ни в изобразительном искусстве, ни в рассуждениях, друзья мои, я не сторонник растворения в деталях. По-моему, дорогие друзья, гораздо вернее хоть два, хоть три раза повторить самую суть, основную мысль нашей беседы, то есть в данном случае то, что грипп, или, точнее, испанский грипп, при благоприятных обстоятельствах способен убить человека. Или еще проще — ежели я правильно понял мысль уважаемого моего друга, — что все мы смертны.
Художник внезапно поднялся, вытянулся во весь свой недюжинный рост.
— Человек смертен, — повторил он, мягко улыбаясь, а его вытянутая длинная кисть медленно описала полукруг над головами гостей. — Эта формула имеет то преимущество, что
В манере речи Минаровича была такая предупредительность, что даже самые резкие слова его никого не обижали. Какой ни горькой казалась его ирония, она никогда не была обращена против человека лично, пощипывая при этом все вокруг; он как бы возносил противника над позицией, которую тот представлял, снимал почтительно шляпу перед парящей в высоте особой, его же точку зрения, оставшуюся внизу, небрежно оплевывал. И противники, как правило, улыбались, полагая, что речь не о них. Слова лишь в том случае бьют по живому, если человек отождествляет себя со своими воззрениями, однако в буржуазных кругах Пешта по тем временам подобное случалось нечасто: разве что почтенные верноподданные требовали от налоговой комиссии скостить налог, поносили грязью конкурентов или предлагали руку и сердце солидному приданому. Вообще знакомые считали Минаровича человеколюбцем: «Вероятно, его постигло однажды какое-то большое разочарование, однако человек он безвредный и доброжелательный», — говорили о нем, но, странное дело, окружали при этом неизменным почитанием и даже не злоупотребляли всерьез его пресловутой доброжелательностью. Люди издалека спешили с ним поздороваться, стоило ему открыть рот, как рот собеседника тотчас почтительно захлопывался, неопределенное движение мышц большого рябого лица сразу обращало к нему всеобщее внимание. Сидя, как всегда, в дальнем темном углу мастерской, Балинт и сейчас с удивлением видел, что даже старшие по возрасту гости исполнены почтения к его молчаливому хозяину, каждая улыбка которого словно на десять шагов отбрасывала всякое панибратство. Балинт не мог понять этой почтительности. Он считал художника пустозвоном, несмотря на его молчаливость, холодным, несмотря на ласковую обходительность, а задумчивую неопределенность называл про себя кривляньем. Четыре месяца, что они прожили бок о бок, его разум, воспитанный на опыте повседневности, упорно кружил вокруг художника, словно турист вокруг отвесной скалы, и никак не мог отыскать тропу для восхождения. Он не понимал, почему ходят в мастерскую люди, хотя здесь их не угощают ни яствами, ни умными речами. Из темного своего уголка прислушиваясь к беседе, он часто дивился тому, что едва Минарович вступает в спор, все немедленно понижают голос и, прощаясь, кланяются ему чуть ниже обычного: точь-в-точь как чиновники Киштарчайского вагоностроительного — директору, а между тем Минарович, насколько ему было известно, никому из них ничего не платил. Сам же Балинт, глядя на Минаровича, иной раз с трудом удерживался от смеха: так было и сейчас, когда художник ни с того ни с сего вскочил с кресла и, поворачивая крупное лицо свое то вправо, то влево, чуть ли не благословлял собравшихся простертыми поверх голов длинными ручищами. «Человек смертен!» — возглашал он звучным канторским голосом. Того и гляди, псалом затянет! И ведь что говорит! «Немногие знают что человек смертен!» Балинт передернул плечами.
— А Гитлер в самом деле стал канцлером? — спросил кто-то.
Вошел новый гость, Шимон Керечени, внутриполитический редактор «Аз эшта». Мелкими спорыми шажками пронес он свое тощее тело и физиономию, подцвеченную желудочным заболеванием, к высокой настольной лампе; зеленовато-желтая лужица света испуганно заволновалась, пошла рябью. Лицо художника тоже едва заметно нахмурилось, он не жаловал журналистов.
— Граф Альберт Аппони при смерти, — еще издали объявил Керечени, имевший обыкновение за всякого рода услуги — советы на скачках, более или менее долгосрочный кредит в банке, приглашение на ужин — расплачиваться свежими новостями; он расточал их небрежно, истину и ложь совал вперемешку, не глядя, как истый барин в передней дает чаевые. Мелкие услуги и вознаграждаются мелочью, в более приличном обществе в ход идут сенсации достоинством в крупный банковый билет. Когда же Керечени выволакивал из нагрудного кармана какую-нибудь ошеломляющую новость, касающуюся знатного имени, он протягивал свой дар с таким сладострастным видом, с таким наивно торжествующим выражением лица, что одариваемый предпочитал поверить безоговорочно, лишь бы не оскорбить щедрого дарителя. —
— Что вы говорите?! — с горестным и ошеломленным видом воскликнул господин Фекете, пожилой плешивый коммерсант, сидевший справа от Минаровича. Керечени окинул взглядом его недвусмысленно еврейский профиль, торчащие уши. — Граф что, ваш родственник? — нагло спросил он.
— Но почему, простите?
— Очень уж вы отчаиваетесь!
— Не более, — возразил господин Фекете, и лицо его налилось кровью, — чем вправе ожидать от любого патриотически настроенного соотечественника один из самых выдающихся государственных мужей страны.
— Патриотически настроенного соотечественника? — повторил господин Керечени, ехидно скандируя каждое слово. — Сомневаюсь, чтобы граф Аппони ожидал что-либо от вас, сударь. Вам, может быть, неизвестно, что его сиятельство воспитывался в кальксбургском иезуитском пансионе и вся его политическая деятельность была направлена на защиту интересов исключительно венгерской аристократии. Или вы принадлежите к ней, сударь?
Пожилой коммерсант отер платком лоб.
— Я никогда не скрывал своего иудейского происхождения, — проговорил он тихо. — Но моя семья проживает в Венгрии сто пятьдесят лет, мой дед в сорок восьмом[89] был национальным гвардейцем, и я сам в душе, позвольте заметить, такой же мадьяр, как любой другой.
— Возможно… возможно, — процедил Керечени, нетерпеливо поглядывая на пустую уже кофейную чашку. — Семейство Аппони ведет свой род с начала тринадцатого века, от племени Пец. Вообще же говоря, я просто спрашиваю себя, на каком основании наш рядовой венгеро-еврейский мещанин восторгается легитимистом-графом, ярым клерикалом? Потому только, что и граф хорошо владеет немецким?
— Я, между прочим, немецкого не знаю, — отпарировал господин Фекете. — Родился на хуторе Репапуста, там у меня, увы, не было случая выучить немецкий язык.
— Что вы скажете по поводу назначения Гитлера, господин редактор? — спросил музейный чиновник с седой бородкой.
Входная дверь опять отворилась, Балинт, отступив, пропустил еще одного гостя; освещенная часть мастерской была уже так перегружена голосами, табачным смрадом, усиленной жестикуляцией гостей, что помещение, казалось, потеряло равновесие, накренилось. Новый гость, по всей видимости, был неприятно поражен, он явно надеялся застать Минаровича одного. Переступив порог, он замешкался, потом, сделав над собой усилие, все-таки пошел к островку света в дальнем конце мастерской, представился, назвавшись Барнабашем Дёме. Он просидел полчаса, лишь однажды за все время раскрыл рот и, воспользовавшись тем, что супруги-художники откланялись, за их спинами выскользнул из мастерской.
Каждая ниточка его потрепанного, но аккуратного костюма была прошита бедностью, молодое лицо над респектабельным буржуазным галстуком, бурлящее страстями, худое и голодное, досказывало признания костюма. — Кто это? — спросил хозяина один из гостей, когда молодой человек удалился.
— Племянник, — сказал Минарович. — Студент-химик.
— Голова у него отличная, — сказал художник-гость. — Добротная, массивная… голова революционере. Он случайно не коммунист?
— Как зовут его?
Минарович не ответил.
— Барнабаш Дёме, если я верно расслышал, — отозвался доктор Варга.
Минарович взглянул на него, словно только сейчас припомнил, как зовут племянника.
— Ну да… да, Дёме, — повторил он рассеянно.
— Скажите, дядюшка Тони, — спросила молодая дама, врач-терапевт из Новой больницы святого Иоанна, — почему вы его не накормили? Разве по нему не видно, что он голоден?
— Для голодных есть ресторан, — ответил художник.
— А если у него нет денег?
Минарович ласково улыбнулся ей.
— Тогда пусть не ест.
— Почему вы такой суровый нынче, дядюшка Тони?
— Милая моя юная приятельница, — проговорил Минарович, — остерегайтесь потчевать яствами оголодавших бедняков. Знаю по опыту: вы оскорбите тем их стыдливость и они не простят вам этого до самой смерти. Одаривать можно только богатого, ну, на крайний случай, просто зажиточного человека, при том ваш дар по возможности должен быть бесполезен, то есть чтобы человек, его получивший, мог поскорее забыть о нем. Любой подарок есть принуждение, милая моя приятельница, он обязывает к отплате или благодарности, а то и другое — тягота, как и всякое принуждение. Прямое продолжение благодарности — ненависть.