Озёрное чудо
Шрифт:
С Семена-летопроводца улетали в теплые края журавли и гуси, и со светлой печалью провожали их девицы на выданье, прощаясь с беспечальной жизнью под ласковым отеческим приглядом, под теплым материнским крылом. Бабье лето днями потело — страда, а вечерами — пело: посиделки, супрядки, засадки, досветки, вечерки, полянки, где женихи высматривали себе путних невест; от Семенова дня до святого Гурия, до холодного Рождественского поста — свадебные недели. Семейские спешили отдать девку замуж, парня женить, дабы удалить от соблазнов холостой жизни.
Вспомнилось, на Семенов день — дитя постригай и на коня сажай; и в лад древлему свычаю, Елизару отец с кумовьями свершили постриг и сажание на коня. Для сего созвали родичей, пригласили Елизарова кума с кумой. После молебствия отец подал куму ножницы, и кум выстриг у крестника Елизара гуменцо. Выстреженные волосы кума передала матери, которая зашила их в ладонку и сунула на божницу
До бараньего гурта — неближний свет, и, чтобы окоротить дорогу, не утомиться, Елизар пошел с песнями. Вольно, невольно, из памяти выплескивались песни громкие, прокатистые, какие бы впору тянуть голосистым девам да зычным мужам, а не ему, которому медведь-бахалдэ ухо оттоптал и Боженька голосу не дал; но в гольной степи некого было стесняться, и парень ревел, словно бычок-сеголеток, учуявший волю и густую траву, драл горло со всей своей обрадевшей моченьки:
Вижу горы и долины, Слышу трели соловья, Это русское раздолье, Это родина моя!..Он кисло морщился, досадливо передергивал плечами, тряс кудлатой русой головой, коря свою дырявую память, из которой на жизненному скаку вытрусились песни и остались лишь охвостья, — куплет, другой, вот и вся песня. Но петь хотелось, и он на много ладов, набив оскомину, отгорланил одни и те же куплеты, какие чудом прицепились к памяти, и, осипший, взмыленный, уже с частушками подвалил к сиротливой березе.
Обряженная с вершины и до закопченного комля пестрыми лоскутками, вязочками, пучками конских волос, одинокая береза, не уродись она кривой, по-бабьи осадистой, а удайся тоненькой и ладной, то, увеселенная листвой, походила бы на кумушку-березку, какую в Троицу носят девки, припевая и пришаркивая чёботами, вплетая в березовые космы багрецовые, васильковые ленточки, приладив на вершинку девий плат или ромашковый веночек. Но не обыденной березой жила на вершине увала и эта, упестренная лоскутками, в дивную, неведомую пору, как прикинул Елизар, залетевшая сюда крылатым семенем, а потом маетно, с Божьей подмогой раздвинув корнями убитую твердь, достав из глуби скудную сырость, быстро заматерела и остарела.
Солнышка на голом, угревистом темени хватало за глаза, и не нужно было тянуть вершину к свету, как в тесной березовой тайге, поэтому вековуха наподобие бабы-квашни раздалась вширь, оплыла, навесила крученые-верченые, толстые сучья над увалом, поросшим колкой и редкой щетиной, оболокла древнюю плоть в толстую, морщинистую кору, чтобы не иссохнуть в знойных суховеях, не ознобиться на метельных ветрах. Но, может, береза и не явилась на голой сопке летучим семенем, а изначально росла тут, посреди родного белого племени, сгинувшего под мужичьими топорами или укочевавшего в баян гоол, — в богатую долину, оставив ее одну на гребне увала, пропеченного солнцем, продутого семью ветрами. И, похоже, за принятые муки, за бобылью старость степняки повеличали ее святой березой — онго хухан — и понесли на табисун [70] — свои дары и шаманские мольбы; здесь буряты давали и себе, и коням отдышку; спешивались, сползали с телег и сёдел, привязывали к березовому суку тряпицу или клок волос с лошажьей гривы, потом, кинув под комель медный пятак, папиросу, садились, подмяв ноги под себя, и просили у небожителя, якобы незримо кружащего над берёзой, легкого пути и удачи. А уж после, плеснув на опутавшую комель иссохшую траву глоток огненной воды, сами выпивали с духом на пару; но перед тем как пригубить медную чарку, макали палец в водку и брызгали на все четыре стороны степного света. Пошаманив, отпотчевав степноликого идола — бурхана-небожителя, трогались и тянули нескончаемую, как степь, бурятскую песнь, где поется обо всем, что тихо проплывает перед дремлющим взором. Русские мужики, взросшие без спасительной веры Христовой, но суеверные, ведом не ведали про нашепты-заклинания, что бормотали старожильные буряты, смиренно сцепив иссохшие бурые ладони, а не ведая, все же почитали березу священной и старались хотя бы подпоить, задобрить сребролюбого пьяницу-бурхана: мол, русский Бог нам завсегда поможет, а ежели еще и бурятский подсобит, дак, паря, не жись пойдет… малина охальная. Молодым русским бурхан на таёжном хребте и степном увале — повод «взбрызнуть», выпить, хотя, бывало, и потехи ради пошепчут, ернически закатывая глаза: «Шани-мани на бурхане…»
70
Табисун — священное, молитвенное место у бурят.
Елизар помянул с улыбкой: однажды, выехав на мотоциклах в березовую гриву, выпивали с деревенскими дружками, и потом смеха ради распластали измазученные тряпки на узкие лафта-ки и нарядили ими пару кривоногих, малорослых берез; а через год диву дались — вот уже и святая бурятская пазуха, и с полдюжины берез пестреют тряпичным лоскутьем, подобным тому, из которого деревенские старухи ткали и плели тропки да круги и застилали ими избяные половицы.
Елизар замешкался подле вековухи, глядя, как плещутся на ветру давнишние лохмотья, изжеванные метельными ветрами, застиранные моросящими и ливневыми дождями, облинявшие на низком и белом солнце, безбожно пекущем посреди лета; наглядевшись, хотел было по детской пакостной привычке пошукать в траве заплесневелые зеленые медяки, но тут же спохватился: старики баяли, мол, руки отсохнут. Усмехнулся и, нащупав в кармане мелочь, метнул к изножью вековухи копейку, и на этот мелкий грош, ничего путного не придумав, смеха ради испросил у бурхана, чтобы повеселиться ему нынче всласть на проводинах друга и, конечно же…самое азартное хотеньице-веленьице даже в себе убоялся прошептать, дабы не спужнуть удачу, хотя… хотя перед туманными глазами крутобоко и полногрудо слепилась из кочующего миража русокосая, щекастая дева и поманила… поманила раскосыми, иззелена-голубыми, лукавыми глазами. Чтобы манящее видение не развеялось сизой дымкой, Елизар тихо осел в траву подле коновязи, прозываемой сэргэ, — толстой, добела вышарканной жердины, уложенной на вкопанных столбах, — и, умостившись половчее, подумал с довременной кручиной, да и не заметил, как сам с собой заговорил:
— Неужли ж вот так и просвистит молодость, и не встретится… — а дева, отмахнув косу на вздыбленную грудь, сжатую тонким ситчиком, косилась на него взыгравшими очами, поваживала круглыми плечами и звала, звала, манила… — Да-а, паря, такую бы отхватил… сдурел на радостях. Да-а… Нет, — степенно рассудил Елизар, — пусть бы не из красы, но чтоб девка так девка была, не сухостойная какая. Эх-ма!.. А то, чего доброго, попадет замористая — не обнять, не прижать… Эдакую бы… с косой… Да позарится ли на меня?..
Со вздохом глянул на себя девьими глазами: коренастый, до срока по-мужичьи закряжевший, с короткими, по-казачьи кривыми, загребистыми ногами, — карапет не карапет, а и ладного роста Бог не дал, да и лицо — по-бабьи пухлое, с мелкой нашлепкой носа, — тоже красой не наделил, разве что светлые космы завил в стружку. Поморщившись, Елизар сплюнул в траву и стал высматривать чернеющий возле березового перелеска бараний гурт, где уже виделась изба чабана и приземистая кошара для овец, тесовой крышей почти упертая в землю, с жердевыми загонами вокруг.
Если на гребне увала-добуна желтел оронгой — пастбище со скудной, щетинистой травой, где кормились лишь овцы, да и то не всякое лето, то внизу, где увал расправлял горб и сочнели высокие травы, пестрели яркие цветы, зелено отпахивалась унга или хангал дайда, — благоухающая земля; там, неподалеку от степного родника — хээр булаг, налившего чашу большого лога и родившего приболоченное синее озерко-тором — хухэ нуур, жили и пасли отару овец родители Елизарова дружка и однокашника Баясхалана Дугарнимаева. Его нынче забрили во флот, и Елизар торопился на обжорные хмельные проводины.
Намозолив ступни в узеньких, остроносых полуботинках, паренек все же добрел до айла [71] , что вольготно нежился посреди хангал дайды — благоухающей приозерной долины. Возле похожей на барак низкой избы, рубленной из сосняка-тонкомера, уже постаивали два пропыленных «козла», — так дразнили в деревне брезентовые газики; рядом с ними поуркивал незаглушенный грузовик, а ближе к кошарам, еще не выпряженные из телег, подремывали на вечернем припеке три малорослые, мохноногие лошаденки; и вокруг уже похаживали принаряженные гости, сбивались в гомонящие, курящие стаи, нетерпеливо косясь на голые дощатые столы. Над столом висели лампочки, кои запалят, когда из белой степи натекут сумерки; но движок, источник света, уже тарахтел под навесом.
71
Айл — селение.