Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий
Шрифт:
Кто тебя такого потащит, если начнется эвакуация? Я и от чемоданов изнемог, мышцы воспалились. Сколько будет стоить, Верим Мехметай, если тебя разобрать на органы? У Иоакима нет почек, начальнику кстати пришлась бы новая печень, Андреутину — все сгодится. Я бы у тебя забрал сердце, не для того, чтобы мне его пересадили, а спрятал бы его под подушку, в пластмассовой мыльнице, и держал бы его в ладонях, как птичку, когда вокруг никого не будет.
Все время думаю, участвуешь ли ты в чем-нибудь. Такой отсутствующий, непонятный. Говорят: ты можешь слышать, что ты на самом-то деле невероятно близко, разве что не вступаешь в разговор, не поднимаешь руку, к которой возвращается тень, и говоришь: аве, цезарь, идущий на смерть приветствует тебя, ты сам следуешь поэтике, которая проповедует твердую веру в любую силу и власть, о чем мы с Андреутином спорим до изнеможения, единственно чем
И мы тут постоянно болтаем о театре, устраиваем цирк, надоели сами себе. А в итоге соглашаемся, что для всех было бы лучше поставить на сцене твою трагическую ошибку. Не протестуешь? Не выпрыгиваешь из гроба? Не вырываешься из рук обожателей? А кто тебе виноват.
Если все было так, то наш убогий драмкружок не способен к его танцу жизни, к такому безумному танцу, для которого нужны крепкие ноги и сердце из картошки, — утверждает Иоаким, шипя и указывая на себя после путаного изложения Андреутином инсценировки твоей якобы агиографии, — с акцентом на грешную жизнь, которая, — попутно оправдывался он, — есть главное условие для святого.
Сижу на горшке и кисло улыбаюсь, пытаясь поверить в предъявленную флэш-драму (написанную небрежным почерком на рулонах туалетной бумаги), я бы сказал, напоминающую «Детей у власти», потому что Андреутин с бору по сосенке (о, это было бы подходящее название для моей автобиографии, молча пришел я к кислому выводу) рассказал о каком-то детском поединке, об обмане физкультурницы, об одичавшей памяти, и он то визжит, как маленькие бегуны, то опустошается, как фрустрированный педагог, то опять врет, будто смертный Тито (до его сознания доходит, что дело происходит в его время), думаю, речь идет о низкой аллегории с общипанными крыльями, которая не может подняться ни над коленями просителя, где уж ей до неба. Замечаю, что Андреутин неловко и очевидно пытается оправдать самого себя, и это меня расстраивает, обычный литературный прием, можно сказать, на моих глазах он истаивает, до ребенка. Но поскольку могло сложиться впечатление, будто я возьму его на руки и начну кормить грудью, я пускаюсь в теоретическое занудство: Чистое событие и призрачная интрига? Не Аристотель ли из школьного адаптированного издания ревет ослом с задней парты?
Андреутин стесняется, клюю его, как скворец, с ухмылкой пожирателя свиней, каннибала. Я вижу, что вещь банальная и безнадежная: начинается с кучки школьников (которые все умрут в один день, — встреваю я, и это сбивает его с толку так, что он едва может продолжить), заканчивается бандой подонков… (Как это обычно бывает, — нагружаю его еще больше). Андреутин обиженно бросает исписанный рулон на пол, и он слегка разматывается. Решаю воздержаться от комментариев, расправляю его взъерошенные усы и прошу рассказывать.
Итак, несколько настроенных отомстить подростков (Андреутин писклявым голосом продолжает зачитывать список действующих лиц, я навострил уши, посерьезнев, когда услышал имена Верима, Саши, Златицы и его имя, искаженное убогой переделкой) договорились, что на кроссе, перенесенном на другой день из-за смерти Тито, назло своим воспитателям, сделать победителем самого большого карлика из них; он задыхается, когда говорит, из-за полноты он всегда отстает (я уже знаю, кто больше всех годится на эту роль, начал было я, но умолк), а все будут еле-еле плестись за кретином. И так оно и было почти до самого финиша, как вдруг ты, Верим, нарушаешь данное слово, вырываешься незаслуженно вперед, все мчатся за тобой, но никто не может догнать. Ты получаешь фальшивую медаль, а друзья потом тебя презирают и оплевывают, как и всякого Иуду.
Сейчас не могу не признать, что твоя маленькая трагедия цепляет, есть в ней какое-то обаяние, есть в этой истории что-то от распада, некоторая отвлеченность, вижу, несчастные герои, как помешанные, мечутся по этой биографической камере, уже понимаю, что этой боевой лирой пионеров можно описать внутренность монументальной соцреалистической коробки, чтобы из детских военизированных лагерей, из осажденной Петроварадинской крепости социализма, без труда проглянуло лицо нашей грошовой свободы.
Быстро вырываюсь из эйфории воспаленного горла, Андреутин заметил на моем лице отблеск воодушевления,
Ну что, будем это играть? — отчаянно кричит Андре.
Но я, нервничая из-за того, что все от меня бежит, спрашиваю ехидно, пока Верим необратимо превращается в Золушку, в ярмарочного богатыря, значит, спрашиваю его: когда ты, наконец, оставишь этих детей в покое?
А потом американцы запустили что-то тихое с неба. Мы ждали, когда оно упадет.
Андреутин относительно молод. Думаю, что до этого он не так уж часто таскался по больницам. Пока мы после бомбежки расчищали библиотеку, готовясь к репетициям пьесы из черногорской жизни, в которой все мы, без исключения, оказались, он рассказал мне, покашливая из-за поднявшейся пыли, тоже после некой стрессовой ситуации (побивание камнями в школьном дворе, боязнь жизни, оставление на второй год, собственно, вообще не важно) у него на ноге выскочило нечто подобное (тут он завернул штанину и продемонстрировал свежее пятно, похожее на царапину, я бы, как дилетант сказал: сожженное нервное окончание), после чего встревоженный докторишка, которому он пожаловался на зуд и невыносимость страдания, отправил его в местную больницу, к старшим коллегам.
После нескольких часов ожидания в коридоре гематологического отделения, где он неожиданно увидел смерть на лице девушки, у которой под съехавшим париком угрожающе пульсировала кровь, когда его, наконец, вызвали в некотором затишье красного света, который вспыхивал и трепетал, поднимая врачей по тревоге, Андреутин вошел в кабинет, слабый, вялый, смирившийся, готовый опуститься к чьим-нибудь ногам и остаться так. Он едва смог снять брюки.
Ничего страшного, можешь идти, — сказал доктор, осмотрев его, и он едва не расплакался. Ничего страшного, — повторил доктор, повернувшись к нему спиной и смывая над раковиной с рук невидимую перхоть Андреутина (и тут он узнал его; это был тот самый упомянутый выше хромой акушер, он дежурил в тот день), — ничего с тобой не случится, ни сейчас, ни в следующий раз, будет еще несколько безобидных приступов ипохондрии, но потом, — и тут доктор, обернувшись, возвысил голос, — потом, однажды, и это станет настоящим, истинным, и тогда ты застрянешь, увязнешь в настоящей грязи, и не будет тебе спасения. Твой страх сейчас смешон, но придет день, и у него будет своя причина, — кричал пьяный врач, болезненно раскачиваясь, пока Андреутин в спущенных брюках, спотыкаясь, пробирался по длинному коридору между скамеек, на которых теснились кровожадные отчаявшиеся пациенты, каким он был и сам.
Еще множество раз Андреутин Стрибер будет погибать от предсмертного волнения, от притворного умирания, пока предсказание доктора не сбудется, пока не нахмурятся последние облака.
Андреутин и вправду жутко наивен. Знаю я этого метеоролога. Знаю все, что он кузен директрисы, не нужно мне его украденное досье, ни его слабоватая теория о подавленной генетической решетке, я ведь и сам почти не покидал наш маленький сельский полис.
Он, что, думает, я не читал Лолиту? Что я не знаю, как он фотографировал Алису и посылал ее тень сетевым любителям? Что не слышал, как он унизил Наталию? (На моих глазах исчезала, я смотрел, как высыхают и беззвучно лопаются ее губы.) Он, что, правда не верит, что я его знаю давным-давно, еще по распавшейся «Форме»? Глупец и блондин. Настоящий театральный режиссер. Обчистил меня столько раз. Сделал бессмысленными и дурацкими мои сказки на ночь. Засыпал, не дослушав до конца. А теперь я считаю нормальным разговор с человеком в коме. Или с Себастьяном, который познал только боль.