Озноб
Шрифт:
(Язык мой так и воспалялся вздором.
О, это Дождь твердил мне свой диктант.)
Всё, Дождь, тебе припомнится потом!
Другая гостья, голосом глубоким,
осведомилась:
— Одаренных Богом
кто одаряет? и каким путем?
Как погремушкой, мной гремел озноб:
— Приходит Бог, преласков и превесел,
немного старомоден, как профессор,
и милостью ваш осеняет
А далее — летите вверх и вниз,
в кровь разбивая локти и коленки
о снег, о воздух, об углы Кваренги,
о простыни гостиниц и больниц.
Василия Блаженного, в зубцах,
тот острый купол помните? Представьте
всей кожей об него!
— Да вы присядьте!
–
она меня одернула в сердцах.
Тем временем, для радости гостей,
творилось что-то новое, родное:
в гостиную впускали кружевное
серебряное облако детей.
Хозяюшка, прости меня, я зла!
Я всё лгала, я поступала дурно!
В тебе, как на устах у стеклодува,
явился выдох чистого стекла.
Душой твоей насыщенный сосуд,
дитя твое, отлитое так нежно!
Как точен контур, обводящий нечто!
О том не знала я, не обессудь.
Хозяюшка, звериный гений твой
в отчаянье вседенном и всенощном
над детищем твоим, о, над сыночком
великий поникает головой.
Дождь мои губы звал к ее руке.
Я плакала:
— Прости меня! Прости же!
Глаза твои премудры и пречисты!
Тут хор детей возник невдалеке:
— Ах, так сложилось время 1-
смешинка нам важна!
У одного еврея -
хе-хе! — была жена.
Его жена корпела
над тягостным трудом,
чтоб выросла копейка
величиною с дом.
О, капелька металла,
созревшая, как плод!
Ты солнышком вставала,
украсив небосвод.
Все это только шутка,
наш номер, наш привет.
Нас весело и жутко
растит двадцатый век.
Мы маленькие дети,
но мы растем во сне,
как маленькие деньги,
окрепшие в казне.
В лопатках — холод милый
и острия двух крыл.
Нам кожу алюминий,
как изморозь, покрыл.
Чтоб было жить не скушно,
нас трогает порой
искусствочко, искусство,
ребеночек чужой.
Родителей оплошность
искупим мы. Ура!
О, пошлость, ты не подлость,
ты лишь уют ума.
От боли и от гнева
ты нас спасешь потом.
Целуем, королева,
твой бархатный подол.
Лень, как болезнь, во мне смыкала круг.
Мое плечо вело чужую руку.
Я, как птенца, в ладони грела рюмку.
Попискивал ее открытый клюв.
Хозяюшка, вы ощущали грусть
над мальчиком, заснувшим спозаранку,
в уста его, в ту алчущую ранку,
отравленную проливая грудь?
Вдруг в нем, как в перламутровом яйце,
спала пружина музыки согбенной?
Как радуга — в бутоне краски белой?
Как тайный мускул красоты — в лице?
Как в Сашеньке — непробужденный Блок?
Медведица, вы для какой забавы
в детеныше, влюбленными зубами,
выщелкивали Бога, словно блох?
Хозяйка налила мне коньяка:
— Вас лихорадит. Грейтесь у камина.
–
Прощай, мой Дождь!
Как весело, как мило
принять мороз на кончик языка!
Как крепко пахнет розой от вина!
Вино, лишь ты ни в чем не виновато.
Во мне расщеплен атом винограда.
Во мне горит двух разных роз война.
Вино мое, я твой заблудший князь,
привязанный к двум деревам склоненным.
Разъединяй! Не бойся же! Со звоном
меня со мной пусть разлучает казнь!
Я делаюсь всё больше, всё добрей!
Смотрите — я уже добра, как клоун,
вам в ноги опрокинутый поклоном!
Уж мне тесно средь окон и дверей!
О, Господи, какая доброта!
Скорей! Жалеть до слез! Пасть на колени!
Я вас люблю! Застенчивость калеки
бледнит мне щеки и кривит уста.
Что сделать мне для вас хотя бы раз?
Обидьте! Не жалейте, обижая!
Вот кожа моя — голая, большая,
как холст для красок! Чист простор для ран!
Я вас люблю без меры и стыда!
Как небеса круглы мои объятья.
Мы из одной купели. Все мы братья.
Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!
Прошел по спинам быстрый холодок.
В тиши раздался страшный крик хозяйки.
И ржавые, оранжевые знаки
вдруг выплыли на белый потолок.
И хлынул Дождь! Его ловили в таз.
В него впивались веники и щетки.
Он вырывался. Он летел на щеки.