Пациент
Шрифт:
Я незамедлительно вернулся к дежурному сотруднику архива и показал ему номера кассет, ожидая довольно быстро их получить. Однако, к моему удивлению, когда он ввел их в компьютер, то растерянно нахмурился, а потом быстро направился куда-то вглубь помещения, не произнеся ни слова. Вернулся минут через десять, еще больше растерянный.
– Под этими номерами ничего нету, док, – сообщил он. – И никогда не было. А вы всё правильно переписали?
Я был в этом более чем уверен, да и по-любому не стал бы опять тащиться за той папкой, поставив его в известность, что именно меня интересует, и тем самым рискуя насторожить его. А потом, если эти кассеты и вправду здесь когда-то были, то вполне разумно, что их давно могли уничтожить или перепрятать, учитывая их связь с самым проблемным пациентом больницы. Я изобразил утомленную ухмылку и, помотав головой, небрежно бросил:
– Кто-то, видать, надо мной подшутил.
Выбравшись из архива, я потихоньку вернулся в отделение. Все, что я только что прочитал, требовалось хорошенько обдумать, и перед тем, как отправиться домой, я решил заскочить в соседнюю кафешку, где принялся быстро набрасывать свои собственные самопальные заметки, пока прочитанное в архиве не успело остыть в голове, – для последующего анализа. Эти записи и образовали основу для воссоздания истории болезни на предыдущих страницах.
Было ясно, что Джо начинал с некоего расстройства, связанного с недостатком эмпатии [17] , которое, скорее всего, лишь ухудшилось в результате потрясения, полученного в руках его первого соседа по палате. Будь он просто жестоким по природе ребенком, который дергал за человеческие струны по принципу «что попадется», поставить диагноз было бы проще простого. Как говорится, «первые страницы учебника» – типичный случай асоциального расстройства личности.
Но штука-то в том, что проблемы Джо с эмпатией, похоже, разбежались в самых разных и даже совершенно противоположных направлениях. Его эмоциональная эмпатия – то есть способность чувствовать то же самое, что чувствуют другие люди, – определенно отсутствовала, если он каким-то образом вынуждал людей убивать самих себя и пытался изнасиловать мальчишку, наверное, сам даже еще не зная, что такое изнасилование. Но вот его когнитивная эмпатия – способность распознавать, что именно чувствуют другие, – должна была оказаться просто невероятной. Почти за пределами человеческих способностей. Он был способен не только нащупать слабое место другого человека, но мог и с идеальной точностью предсказать, как его использовать, чтобы вогнать того в состояние максимального стресса. Навыки такого рода скорее могут явиться результатом долгой специальной подготовки кого-нибудь вроде оперативников ЦРУ, а не чем-то совершенно спонтанно развившимся у маленького ребенка.
17
Эмпатия – способность к сопереживанию.
И все-таки куда больше загадок крылось в его явной смене тактики после бедственного столкновения с первым соседом по палате. До этого многочисленные записи в истории болезни в один голос свидетельствовали о том, что его излюбленным подходом было индуцирование у своих жертв чувства гнева или отвращения к самим себе. И все же совсем скоро, словно его «модус операнди» [18] совершенно переменился, он вдруг переключился на индуцирование столь запредельного страха, что это запускало животную реакцию «бей или беги». Почему столь внезапная смена подхода? Что из произошедшего поменяло симптомы? И кто вообще сказал, что это именно он вызывал чувство страха, для начала? Куда приспособить тот факт, что санитар, записавший на диктофон свое столкновение с Джо, на самом деле записал лишь тишину?
18
Modus operandi (лат.) – образ действий. Обычно имеется в виду характерный образ действий, свойственный какому-либо человеку, – еще этим термином принято называть преступный «почерк».
В ту ночь, наверняка по причине упомянутого в письме печального опыта этого санитара, вдруг поднял голову один из моих старых детских кошмаров. Я не стал бы во все это углубляться, поскольку эта тема пробуждает у меня ужасные воспоминания, но она крайне важна для понимания того, что случилось потом, так что лучше уж я объясню.
Когда мне было десять лет, моя мать угодила в психушку с параноидной шизофренией. Отец отправил ее туда после той ночи, когда, проснувшись, обнаружил ее склонившейся над кухонным столом с самым острым ножом, который только нашелся в доме, и что-то бормочущей про дьявольских букашек, которых сатана засунул ей в уши, чтобы заставить ее слышать вопли обреченных на вечные муки. Она думала, что, если порежет себя, эти насекомые выйдут из нее вместе с кровью и она перестанет слышать голоса. Ни о чем таком я тогда и понятия не имел. Позже отец сказал мне, что всеми
Но, естественно, я очень скучал по матери и вскоре начал приставать к отцу, чтобы тот взял меня с ней повидаться. Он очень долго мне отказывал, но со временем все-таки сдался и взял меня с собой в больницу Святой Кристины – ту психушку, в которую определили маму. Это единственное посещение почти сломало меня и окончательно потушило любое желание опять ее повидать.
Чтобы вы немного сориентировались: больница Святой Кристины – это одна из тех практически нищих и по-городскому перенаселенных психиатрических лечебниц, которые всегда страдали от недостатка финансирования и вплоть до нынешних дней регулярно подвергаются травле за жесткое обращение с пациентами. В глазах местной администрации она фактически представляла собой не более чем свалку для человеческих отбросов, а город, из которого я родом, не особо волновали удобства тех, кого здесь видели в качестве таковых.
К счастью, у отца имелся твердый заработок, и он мог позволить себе уберечь мать от участи подобных ей бедолаг, которых можно встретить на улице толкающими перед собой полные разномастного тряпья магазинные тележки и бессвязно выкрикивающими какие-то слова случайным прохожим, – но не более. Так что, кроме Святой Кристины, иного выбора у нас не имелось. В детстве я не понимал, что какие-то больницы могут быть лучше остальных. До того визита.
Мою мать поместили в небольшом флигеле, в котором содержалось большинство пациентов, финансы которых оставляли желать лучшего, и задолго до того, как попасть к ней в палату, я уже понял, что категорически не хотел бы сюда загреметь. Нутро флигеля скрывалось за двумя тяжеленными и уродливыми серыми дверями, которые открылись под противный треск электрического замка, звук которого был словно специально рассчитан на то, чтобы входящий сюда и сам повредился умом. Вестибюль за ними представлял собой не более чем мрачный куб с драными креслами, прикоснуться к которым побрезговали бы даже клопы.
Кое-кто из пациентов, облаченных в одинаково ветхие больничные сорочки, свободно расхаживал по уходящим вглубь здания коридорам, бросая на нормальных посетителей затравленные взгляды и что-то невнятно бормоча. Даже в десятилетнем возрасте я уловил гнев и страх в этих взглядах, из самой глубины которых, казалось, так и рвался безмолвный крик: «Ну что ты тут забыл среди всех этих обреченных на вечные муки людей, бедный ты маленький дуралей? Разве твоя мамочка не говорила тебе, что тебе здесь не место?»
Но моя мамочка и была в числе этих обреченных на вечные муки. Я понял это, как только мы добрались до ее палаты и санитар открыл дверь. В ту же секунду меня буквально прошибло зловонием мочи и крови, и даже санитар машинально прикрыл нос от отвращения, прежде чем истошным криком воззвать к своим сотоварищам. Еще не понимая, что случилось что-то страшное, я шагнул внутрь.
Моя мать, сжавшись в комок, сидела на корточках возле стены в медленно расплывающейся луже собственной мочи, пропитавшей ее больничную ночную рубашку. В кулаке у нее была зажата маленькая самодельная заточка, которую она наполовину воткнула себе в запястье; из него струилась ярко-красная кровь. Мамочка, наверное, почувствовала на себе мой взгляд, поскольку повернулась ко мне, пока я беспомощно таращился на нее, и ее лицо расплылось в такой широченной улыбке, что меня удивило, как это у нее не треснули щеки. На лбу у нее красовалась уродливая темно-багровая ссадина – судя по всему, она только что колотилась головой об стену.
– Паркер, детка, – пробормотала она. – Помоги-ка мне. Видишь, эти чертовы личинки никак не хотят вылезать.
Я и понятия не имел, что сказать в ответ. Понятия не имел, что даже подумать. Просто стоял и таращился на чудовище, некогда бывшее моей матерью. При виде моего лица, на котором наверняка отразились шок и отвращение, жутковатая улыбка сдулась, и мать выронила заточку. Из запястья у нее по-прежнему хлестала кровь. Задрав лицо к потолку, она испустила какой-то совершенно дикий звериный вой, постепенно сменившийся сдавленным хохотом. Или всхлипываниями. До сих пор искренне не понимаю, чем именно. А потом она медленно поползла ко мне – кровь из руки, смешиваясь с мочой, оставляла за ней смазанный след из отвратительной бурой жижи. Какая-то часть ее, видно, помнила, что она мать, и понимала, что ее ребенок испуган, поскольку она монотонно принялась мычать колыбельную хриплым от долгих месяцев страданий голосом.