Падение Парижа
Шрифт:
Небольшие отряды, оставшиеся на берегу, задерживали противника. Это был последний день эвакуации. Среди дюн шли мелкие стычки: ползли, настигали друг друга, били гранатами, пулей, штыком. И дрожали, пронизанные солнцем, опаловые столбы тумана.
Люсьен поднялся на верхушку песчаного холма; лег. Отсюда он видел мокрый песок. Вдалеке ползли полураздетые люди; кидались в воду. Многих настигали пули. Подымалась вода, будто выплескивалась огромная рыба. А дальше били фонтаны – от снарядов. Только отчаянная храбрость спасала людей. И другие – еще смелее, еще отчаяннее – на последней гряде дюн ружейным огнем встречали противника. Показались немецкие самолеты; закидали бомбами берег, воду. Начало смеркаться; море стало грязным, холодным.
Люсьен
Потом Люсьен не помнил, как он справился с немцем; помнил только, что трудно было его отодрать, – рука немца вцепилась в шею. Рука была тонкой и сильной, с набухшими жилами. Люсьен смутно подумал: заусеницы – не срезал… А на лицо он не поглядел. К черту!
Вот и нет последней гранаты… Люсьен побежал по холодному песку – море тоже отступило. Кажется, не добежать… Потом кинулся в воду, поплыл. Он не спасался; он спешил к пулям, к снарядам. Рот был мучительно приоткрыт от напряжения. А рыжие волосы просвечивали, как огонь.
Смерть снова увернулась: он доплыл до английского катера. Ему дали штаны, фляжку с виски. Он выпил и выругался – сон кончился. Англичанин с детской улыбкой, коверкая французские слова, сказал:
– А теперь надо победить…
Люсьен кивнул головой; про себя он добавил: «Надо жить, это легче, легче и тяжелей…»
26
Соседки удивленно шептались: не могли понять спокойствия Аньес. Одни восхищались: «Ну и характер!»; другие злословили: «Наплевать ей на мужа…» Она исправляла ошибки в тетрадках, рисовала листья и тычинки, аккуратно убирала квартиру, вязала штанишки Дуду. Казалось, ничего не изменилось в ее жизни с того дня, когда принесли желтый казенный пакет. Ей выдали шестьсот франков (столько полагалось за убитого кормильца), сказали: «Распишитесь». Не скрипнуло перо; и глаза у Аньес были сухими. Дуду спрашивал, где отец. Она отвечала: «Скоро приедет». Утром она отводила Дуду к старухе Мелани; та присматривала за мальчиком. И Мелани, глядя на Дуду, часто всхлипывала. Он спрашивал: «Почему плачешь?» Она отвечала: «Болят зубы». Аньес никогда не плакала. Прежде только Пьер догадывался о душевной силе, которая жила в ней, говорил: «Под пули пойдет…» Горе и одиночество изменили даже ее внешность: добрые близорукие глаза стали жесткими; прежде она сутулилась, теперь держалась прямо. Кумушки сплетничали: «Цветет! Увидите – скоро найдет нового мужа…»
Аньес не плакала и по ночам. Она лежала с раскрытыми глазами, тщетно мечтая о сне; хотела понять случившееся и не могла. За что умер Пьер? Эта мысль не давала ей покоя. Она восстанавливала в памяти их редкие, но горячие споры. Пьер увлекался политикой, верил в революцию, переживал, как свое горе, падение каждого испанского городка. Она с ним не соглашалась, но чувствовала, что он горит, и часто ему завидовала. Когда он уезжал в Барселону, волновалась, как помешанная, ждала звонка, говорила себе – могут убить. А теперь он расстался с ней без слов, без надежды; шел, как осужденный. На вокзале сказал: «Это не наша война…» И вот его убили на чужой войне. О чем он думал в последние минуты? Об Аньес, о Дуду? Или о другой войне, «настоящей»? Напрасно Аньес хотела с ним помириться, понять, услышать, где правда. Вставала, шла к кровати Дуду, подолгу слушала дыхание ребенка. Что, если и Дуду убьют?.. Это все, что у нее осталось – от той жизни, от той весны…
А утром она приходила бодрая в класс; и никто не догадывался, чем полны ее ночи.
Выдержка была врожденной; ее завещали Аньес поколения, привыкшие к суровому труду, к борьбе за кусок хлеба, к потере близких, поколения, похожие на дома парижских предместий, которые впитали в себя дым уличных боев. Отец когда-то рассказывал, что на войне он все время работал: латал штаны, мастерил зажигалки, чинил рамы в крестьянских домах, убирал сено; усмехаясь, он добавлял: «Вот и выжил…» Так теперь жила Аньес.
На улицах показались беженцы. Увидев автомобиль с простреленным кузовом, из которого выглядывали дети, Аньес вздрогнула. Она не подумала ни о конце Пьера, ни о судьбе, которая, может быть, ждет Дуду; но все же всполошилась; эта истерзанная машина была продолжением ее ночей.
Снова оклеивали оконные стекла тонкими полосками бумаги. Аньес придумала сложный узор: окно будто покрылось инеем – розы, звезды, пальмы. Дуду спросил: «Что это?..» Она ответила: «Самолеты», – и тотчас поправилась: «Это сад…» Пришли в голову юношеские стихи Пьера – он ей как-то читал:
Перед смертью человеку снятся пяльцы,
Вышивает шалости зима…
Шли дни; беженцев становилось все больше и больше. Показались жители Лилля, ткачи Валансьена, горняки Ланса, крестьяне Пикардии. Школу, где работала Аньес, предоставили беженцам. И Аньес с жаром отдалась новому делу. Она переехала в школу с Дуду; ухаживала за больными, добывала еду и лекарства, стряпала. На ее руках оказалась большая семья. Она должна была утешать, выслушивать долгие, сбивчивые рассказы. Женщина из рабочего поселка Фурми твердила: «В семь часов… А я знала, что они прилетят». Она не хотела расстаться с детской салфеткой, покрытой бурой кровью; говорила: «Он ел овсянку. Звери!» Бельгийка, жена шахтера, рассказала Аньес, что потеряла в пути свою пятилетнюю дочь. Старик из Рубе искал невестку и внуков. Аньес спрашивала: «Почему ушли?» Одни отвечали: «Страшно! Они низко летают. Рядом с нами попало…» Другие говорили: «Под бошами жить? Нет, мы ученые. В ту войну мы четыре года под ними жили. В Париже не знают, а мы знаем. Они тогда в Рубе заложников расстреляли. А у нас привели Франсуа и Мениля: «Ройте себе могилу». И убили. Детей не жалели, проклятые…» Некоторые признавались: «Видим, что все бегут, вот и пошли…» Одна работница ругалась: «Пришел Берже. У нас все знали, что он фашист. Кричит: «Скорей удирайте. Убьют». А сам остался – немцев встречать! Предатели!»
Беженцы часто менялись: отправлялись эшелоны на юг; приезжали новые. Только старик Рике засиделся: хворал, едва добрался до Парижа. Он рассказал Аньес:
– Старуха моя давно умерла. А сына взяли на войну, не знаю, жив ли. Пришли соседи, говорят: «Боши идут. Уезжаем». Кролики у меня были хорошие. Оставил им кроликов. А собака со мной пошла, замечательная собака. Ее Фолет зовут. Двенадцать лет у меня, я к ней привык. В Компьене нас выкинули из поезда. Пошли пешком. Боши кидали бомбы прямо в нас. Я их с той войны знаю… Разбежались все… Гляжу, нет Фолет…
И Аньес много раз видела, как старик, забывшись, чмокал губами, звал Фолет.
Был хороший летний день, когда на Париж налетели бомбардировщики. Все небо гудело. Тряслись стекла. Дуду кричал: «Бум-бум!..» Аньес чистила картошку; на минуту она отложила нож; и снова взялась за работу. Потом прибежали, говорят: «Две тысячи убитых…» Аньес, перепугавшись, схватила за руки Дуду – могли его убить! И застыдилась: «Чего же я теперь боюсь?..»
Вечером она проходила по набережной. У развалин большого дома толпились люди, разглядывали, ругались, шутили. Кто-то угрюмо сказал: «Так… Аккуратная работа…» Жизнь как будто распалась на составные части: камни, железо, диски, полосы. Аньес наступила на книгу – кожаный переплет, чьи-то инициалы… На уцелевшей стене висел портрет: женщина в подвенечном платье. Вдруг Аньес увидела детскую кровать с сеткой – кровать повисла на решетке балкона. И Аньес, сама не своя, побежала домой. А рядом с развалинами люди смеялись на террасах кафе, и голубели, как небо, сотни сифонов.