Память, говори (пер. С. Ильин)
Шрифт:
На неделю приехав к нам в 1914-ом (шестнадцати с половиной лет против моих пятнадцати, разница уже начала сказываться), он первым делом, едва мы оказались вдвоем в саду, небрежно извлек “амбровую” папироску из маленького серебряного портсигара, пригласив меня полюбоваться формулой 3 Х 4 = 12, которую он выгравировал на внутренней позолоте крышки в память о трех ночах, проведенных им, наконец-то, с графиней Г. Ныне он был влюблен в молодую жену старика-генерала из Гельсингфорса и в капитанскую дочку из Гатчины. С чувством близким к отчаянию я встречал каждое новое проявление его, обличавшего светскую опытность, стиля. ”Откуда здесь можно сделать несколько довольно приватных звонков?” – спросил он. И я повел его мимо пяти тополей и старого сухого колодца (из которого нас, всего года два назад, вытянули на веревке трое перепуганных садовников), к коридорчику в крыле для прислуги, где на опечатанной солнцем стене висел самый дальний и древний из телефонов имения, глыбоподобный ящик с ручкой, которую приходилось с металлическим лязгом накручивать, чтобы вызволить из него тоненький голос телефонистки. Сидя на придвинутом к стене сосновом столе и болтая длинными ногами, он непринужденно беседовал о том о сем со слугами (чего от меня никто не ждал, да я и не знал бы – как) – престарелым лакеем с густыми бакенбардами, которого я никогда прежде не видел улыбающимся, или с бойкой посудомойкой, чью голую шею и откровенный
Вдруг вижу себя в юнкерской форме: мы снова направляемся в деревню, стоит уже 1916-й год и мы (подобно Морису Джеральду и обреченному Генри Пойндекстеру) поменялись одеждой – на Юрике мой костюм из белой фланели и полосатый галстук. За недолгую неделю, что он тогда прогостил у нас, мы изобрели развлечение, описания которого я нигде пока не встречал. В нижней части нашего сада, на окруженной жасминами маленькой круглой площадке для игр стояли качели. Мы подтягивали их веревки так, чтобы зеленая доска качелей пролетала над самым носом и лбом того, кто навзничь лежал под ней на песке. В начале забавы один из нас вставал на доску и раскачивал ее, другому же полагалось утвердить затылок на отмеченном месте и смотреть, как с огромной, казалось, высоты, доска проскальзывает над его запрокинутым лицом. А через три года, он, офицер деникинской кавалерии, пал, сражаясь с красными в северном Крыму. Я видел его, мертвого, в Ялте: весь перед черепа был сдвинут назад силой нескольких пуль, ударивших его, словно железная доска чудовищных качелей, когда он, обогнав свой отряд, безрассудно поскакал один на красный пулемет. Так утолил он пожизненную жажду боевого бесстрашия, последнего доблестного броска с револьвером или обнаженной саблей в руке. И если бы я был вправе сочинить ему эпитафию, я мог бы в виде итога сказать – словами, более пышными, чем те, что я сумел подобрать здесь, – что всеми чувствами, всеми помыслами правил в Юрике один дар: чувство чести, равное, в нравственном смысле, абсолютному слуху.
2
Недавно я перечел “The Headless Horseman” (в непривлекательном издании без всяких иллюстраций). В нем есть проблески таланта. Возьмем для примера тот бар в бревенчатом техасском отеле, в лето Господне (как выражается капитан) 1850-ое, с барманом без сюртука, большим франтом – на нем рубашка с рюшами “из самого лучшего полотна и кружев”. Цветные графины (среди которых “антикварно тикают” голландские часы) “кажутся радугой за его плечами и как бы венчиком окружают его надушенную голову”. Из стекла в стекло переходят и лед и вино, и моногахила. Запах мускуса, абсента и лимонной корки наполняет таверну. Резкий свет канфиновых ламп подчеркивает темные астериски, произведенные “экспекторацией” на белом песке, которым усыпан пол. В другое лето Господне, а именно 1941-ое я поймал несколько очень хороших ночниц у неоновых огней газолиновой станции между Далласом и Форт-Уортом.
В бар входит злодей, “рабо-секущий миссиссипец”, бывший капитан волонтеров, красивый, нарядный и озлобленный Кассий Калхун. Он провозглашает тост – “Америка для американцев, а иностранных проныр долой, особенно п-х [уклончивость, сильно меня озадачившая, когда я об нее впервые споткнулся: покойных? противных?] ирландцев!”, при чем нарочно толкает Мориса Мустангера (пунцовый шарф, бархатные панталоны с разрезами, горячая ирландская кровь), молодого коноторговца, а на самом деле баронета, сэра Мориса Джеральда, как выясняется под конец книги к сугубому восхищению его невесты. Быть может, неуместные восхищения вроде этого и были причиной того, что столь быстренько закатилась слава нашего романиста-ирландца на второй его родине.
Немедленно после толчка Морис совершает ряд действий в следующем порядке: ставит свой стакан на стойку; вынимает из кармана шелковый платок; отирает им с вышитой груди рубашки “осквернившее ее виски”; перекладывает платок из правой руки в левую; берет со стойки полупустой стакан; выхлестывает остаток его содержимого в лицо Калхуну; спокойно ставит стакан опять на стойку. Эту серию действий я все еще помню наизусть, так часто мы разыгрывали ее с двоюродным братом.
Дуэль на шестизарядных кольтах состоялась тут же в опустевшей таверне. Несмотря на интерес, возбуждаемый поединком (“оба были ранены… кровь прыскала на песок пола”), что-то неудержимо побуждало меня покинуть в мечтах таверну и смешаться с затихшей перед отелем толпой, чтобы поближе рассмотреть (“в душистом сумраке”) неких “сеньорит сомнительного звания”.
Еще с большим волнением читал я о Луизе Пойндекстер, белокурой кузине Калхуна, дочке сахарного плантатора, “самого высокого и кичливого из подобных ему” (хотя почему старый сахарный заводчик должен быть непременно высок и кичлив для меня оставалось загадкой). Она является перед нами томимая муками ревности (хорошо известной мне по детским балам, когда Мара Ржевуская, бледная девочка с белым бантом в черных волосах внезапно и необъяснимо начинала не замечать меня), стоящей на краю своей “azotea”, опершись белой рукой о каменный парапет, “еще влажный от ночных рос”, и опускается в быстром, судорожном дыхании, позвольте перечесть, чета ее грудей поднимается и опускается, а лорнет направлен…
Этот лорнет я впоследствии нашел в руках мадам Бовари, а потом его держала Анна Каренина, от которой он перешел к чеховской Даме с Собачкой и был ею потерян на ялтинском молу. Луизой он был направлен в пятнистую тень под мескитами, где любимый ею всадник вел невинную беседу с дочкой
“Мне как-то случилось, – объяснил впоследствии Морис Луизе на одной из конных прогулок, – оказать донне Айсидоре небольшую услугу, а именно избавить ее от шайки дерзких индейцев”. “Небольшую услугу, говорите вы! – воскликнула молодая креолка. – Да знаете ли вы, что кабы мужчина оказал мне такую услугу…” “Чем бы вы наградили его”, – спросил Морис с нетерпением. “Pardieu! Я бы его полюбила!” “В таком случае, я отдал бы полжизни, чтобы вы попали в лапы Дикого Кота и его пьяных товарищей, а другую, чтобы вас спасти”.
И тут наш галантный автор вкрапливает странное признание: “Сладчайшее в моей жизни лобзание было то, которое имел я силючи в седле, когда женщина – прекрасное создание, в отъезжем поле, – перегнулась ко мне со своего коня и меня, конного, поцеловала”.
Это “сидючи” придает, признаем, и плотность и продолжительность лобзанию, которое капитан с таким удобством “имел”, но даже в одиннадцать лет мне было ясно, что такая кентаврская любовь поневоле несколько ограничена. К тому же Юрик и я знали одного мальчика, который это испробовал, но лошадь девочки спихнула его лошадь в канаву с водой. Истомленные приключениями в чаппарале, мы ложились на траву и говорили о женщинах. Невинность наша кажется мне теперь почти чудовищной при свете разных “любовных исповедей” (которые можно найти у Хавелока Эллиса и где угодно), где речь идет о спаривающихся, будто безумные, малютках. Трущобы любви были незнакомы нам. Доведись нам услышать о двух нормальных пареньках, идиотски онанирующих в обществе друг друга (как о том столь сочувственно, с описанием всех запахов, повествуется в современных американских романах), нам даже мысль о подобном деянии показалась бы столь же комичной и невозможной, как любовная связь с родившимся без рук, без ног существом. Нашим идеалом была королева Гвиневера, Изольда, не лишенная жалости belle dame, жена другого, гордая и покорная, светская и нестрогая, с тонкими щиколками и узкими руками. Девочки в аккуратных чулочках и туфельках, с которыми мы и другие мальчики встречались на танцевальных уроках и рождественских балах, вмещали все волшебство, всю сладость, все звезды елки, сохраненной в их райках вместе с пунктирами пламени, и они дразнили нас, оглядываясь через плечо, упоительно участвуя в наших смутно праздничных снах, но они, эти нимфетки, принадлежали к иному классу существ, чем юные красавицы и хищницы в огромных шляпах, к которым на самом деле тянулись наши сердца. Заставив меня кровью подписать клятву молчания, Юрик поведал мне о замужней даме в Варшаве, к которой он, двенадцати-тринадцатилетний, питал тайную страсть и любовником которой стал года два спустя. Боюсь, рассказ о моих пляжных подружках выглядел бы, в сравнении, скудновато; не помню, какую подмену – под стать его роману – я им выдумал. Впрочем, в том самом году нечто вроде романтического приключения мне все-таки довелось испытать. Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода двойное сальтомортале с “вализским” перебором (меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной тишины.
3
Август 1910-го года брат и я провели в Бад Киссингене с нашими родителями и гувернером (Ленским); затем отец и мать отправились в Мюнхен и в Париж, оттуда вернулись в Петербург, а из Петербурга приехали в Берлин, где мы, мальчики, прожили с Ленским осень и начало зимы, выправляя зубы. Американский дантист – Лоуэлл либо Лоуэн, точного имени его я не помню, – выкорчевал некоторые из наших зубов, а оставшиеся перекрутил тесемками перед тем, как обезобразить нас проволоками. Даже ужаснее резиновой груши, накачивавшей в дупло жгучую боль, были ватные тампоны, – я не выносил сухости их прикосновений и взвизгов, – которые накладывались пациенту между деснами и языком для удобства хирурга; и была еще льнувшая к беспомощным глазам картинка в оконном стекле, какой-нибудь пасмурный морской вид или серый виноград, встряхиваемый унылыми содроганиями далеких трамваев под унылыми небесами. “Ин ден Цельтен ахтцен А” – адрес, хореически приплясывая, возвращается ко мне, а следом за ним и шепотливый ход кремового электрического таксомотора, привозившего нас туда. Мы считали, что нам полагается много развлечений в награду за эти адские утра. Брат любил музей восковых фигур, расположенный в аркадах близ Унтер ден Линден, – гренадеры Фридриха, Бонапарт, интимно беседующий с мумией, молодой Лист, сочинивший во сне рапсодию, и убитый Марат; а для меня (еще не знавшего тогда, что Марат был завзятым лепидоптеристом) имелся, на углу тех же аркад знаменитый магазин Грубера, торговавший бабочками, – пропахший камфорой рай наверху узкой, крутой лестницы, по которой я взбирался чуть ли не каждый второй день, чтобы осведомиться доставили ли наконец заказанную мной теклу Чапмана или недавно вновь открытую белянку Манна. Мы испробовали теннис на публичных кортах, но зимний ветер нес поперек площадки сухие листья, да кроме того и Ленский играть толком не умел, хоть и настаивал, чтобы мы играли втроем, при чем не снимал пальто. Вследствие этого мы стали почти ежедневно посещать скетинг ринк на Курфюрстендаме. Помню, ролики неизменно прикатывали Ленского к колонне, которую он все пытался обнять, но с ужасным лязгом рушился; немного поупорствовав, он удовольствовался тем, что сидел в одной из лож за плюшевым парапетом, поедая клин чуть подсоленного торта мокка со взбитыми сливками, между тем как я раз за разом самодовольно обгонял отважно ковыляющего Сергея – один из тех саднящих кратеньких фильмов, что имеют обыкновение постоянно прокручиваться в мозгу. Военный оркестр (Германия была в те годы страной музыки), управляемый необычайно пружинистым дирижером, оживал каждые десять, примерно, минут, но не мог заглушить неумолкаемой, стремительной воркотни роликов.
Существовала в России, да и сейчас без сомнения существует, особая порода мальчиков, которые, вовсе не обязательно отличаясь атлетической внешностью или обширным умом, собственно говоря, зачастую весьма вяло проявляя себя в школе, обладая тощим сложением и быть может даже предрасположением к чахотке, тем не менее феноменально преуспевали в футболе и шахматах и с невероятной легкостью и грацией научались всякому новому спорту (Боря Шик, Костя Букетов, прославленные братья Шарабановы, – где все они ныне, мои соратники и соперники?). Я хорошо катался на коньках, поэтому перейти на ролики мне было не труднее, чем мужчине заменить обычную бритву на безопасную. Очень скоро я научился исполнять на этом паркетном ринке два-три заковыристых роликовых шага и скоро уже танцевал с пылом и мастерством, каких не дождалась от меня ни одна бальная зала (мы, Шики и Букетовы, на балах, как правило, не блещем). Было там несколько инструкторов в красной форме, средней между мундиром гусара и ливреей гостиничного казачка. Все они говорили на той или иной разновидности английского языка. Среди постоянных посетителей я вскоре заприметил группу молодых американок. Сначала все они сливались для меня в общее кружение яркой, экзотической красоты. Дифференциация началась, когда во время одного из моих сольных танцев (за несколько секунд до худшего падения, которые мне когда-либо пришлось претерпеть) кто-то что-то сказал обо мне, я стремительно повернулся, и чудесный, струнно звенящий женский голос откликнулся: “Да, такой ловкий!”