Пангея
Шрифт:
— Вы, я вижу, замерзли, — сказала она скрипучим голосом, — проходите, садитесь, сейчас сестры принесут вам глинтвейн. Вы что-то ищете?
После первой кружки глинтвейна, керамической, обливной, с вихрастым вензельком, разговор потек легко и как будто по проложенным кем-то рельсам:
— Вы хотите знать об отце? — переспросила она его. — Так уж хотите знать? Может, вначале расскажете о себе, разве это не важно?
Конон-младший почувствовал, как все расслабилось в нем, и речь потекла сама собой. Он говорил искренне, что для людей его породы большая редкость, говорил все как есть, совершенно не заботясь,
Страдал. Метался. Искал себя. Одинок. Давал деньги экстремистам, безбашенным молодчикам. Не живет на родине. Да, очевидно, виновен, поскольку был вынужден отстранить друзей отца от дел в корпорации, решивших, что сын хуже и слабее отца. Знает вкус слез, крови, знает запах отчаяния, страшную сосущую пустоту внутри. Любил ли? Переживал ли от неполноценности? Конечно. И то и другое. Впервые полюбил в шестнадцать, потом в двадцать два, все перепробовал. Девушка сделала аборт от него. После нее он и не смог больше ни с кем. От этого стало еще больнее, именно оттого, что нет никакого выхода. Рассказывал об увлечениях, собранной библиотеке, коллекции манускриптов исторических и философских, своих поездках на родину, о матери, былых поездках на фестиваль в Блэк-Рок, где пытался найти для себя иное измерение отдыха, общения, иной источник смысла. Ну да, ищет смысл, хочет сделать для людей что-то великое.
— Отец ваш, — перебила его Саломея, — не искал любви человеческой, боялся совпадений, верил в счастливые и несчастливые даты.
— Да? — недоуменно воскликнул Конон-младший. — Он говорил вам? А что он говорил еще?
— Говорил, что слышал Бога. Он был очень живым, когда умер. Не боялся смерти, все воевал с кем-то внутри себя.
— Мне сказали, что он был влюблен в вас, — аккуратно спросил Конон-младший, — расскажите, это было так, да?
— Смешно вспоминать о таких вещах, когда уже почти и не живешь, — она посмотрела на него невидящими глазами и слегка улыбнулась, обнажив маленькие желтые зубы, которых осталось во рту совсем немного, — что я могу рассказать об этом? Старухи иногда любят болтать. Он любил Пангею, а вы? Но ненавидел города, их фальшь. Он был частью огромной страны и дышал вместе с ней.
— Я не люблю Пангею, — спокойно ответил Конон-младший, — я болен ей. В ней не осталось ничего настоящего, кроме свинства. Свинства сильных и слабых, умных и алчных…
— Что вы сказали? — переспросила она.
Вздохнул.
— А вы не скучаете по дому?
— Для верующего человека нет стран, — ответила Саломея, — нет стран, нет плоти, но Пангея — это ведь не страна, а земля, и я чувствую ее. И для меня, для старухи, некогда любившей там и родившей там дочь, больно чувствовать, что хитрецы обводят вокруг пальца тех, кому совсем больше негде жить. Дочка моя писала мне…
— У вас есть дочь?
Конон вдруг заволновался.
— У меня очень испорченная дочь. Пожилая уже дочь.
Саломея пожевала губами, потянулась иссохшей рукой к стакану с водой, Конон-младший подскочил, помог ей.
Она пила, еле удерживая тяжелый стакан, пила, но он видел, что она глотает не воду, а слезы.
Конон-младший сидел тихонько, как мышь, пока Саломея молилась, было ясно, что она устала и их встреча очень скоро закончится, но он
Он дождался ее пробуждения. Помог встать, проводил в уборную.
На прощание она сказала ему, что он намного лучше отца, что ему нужно поехать на родину и посмотреть вокруг. Она отдала ему золотое кольцо, рассказала, что отказалась брать его из рук умирающего Конона и ранила его этим, а после его смерти проскользнула в палату и взяла с тумбочки — на память, что ли, а с другой стороны, все-таки она всегда очень любила золото. Очень часто она вспоминала Конона, он приходил к ней в сны, иногда она видит его и теперь — значит, он не полностью ушел от нее.
Перед самым его уходом она протянула ему маленькую иконку:
— Я уж старуха, недолго мне упираться ногами в землю. А ты, я знаю, поедешь домой, вот передай эту иконку дочке моей Аяне. Ты не суди ее, а от души пожалей. Моя это вина. Задушила я ее собой. Остерегаться тебе ее нечего, ты же не по любовным делам. Да и сердце твое, вижу, не наполнится ею, и ты грезить не станешь. Так что вот адрес ее, вот телефон — пойди, отдай.
Он поцеловал ей руку на прощание. С разрешения снял со стены фото отца, спрятал в нагрудный карман. Туда же спрятал иконку и адрес. Шел обратно, на заре уже, сквозь туман, по мокрой траве, покрытой тонкой снежной корочкой, шел и чувствовал, что мало у кого есть такая жизнь, как у него.
Аяна была рада Конону-младшему. Ее контингент. Не старый, импозантный, богатый, как черт, с интересом в глазах, с вопросами на устах. В свои шестьдесят с лишним она выглядела безупречно молодо, держала любовников, и самых разных: и юношей, страдающих эдиповым комплексом, и престарелых, ищущих зрелой молодости любовниц. Ничто, кажется, не подверглось в ней старению: разве что она меньше стала уходить в себя, в свои лабиринты, наполненные чудовищами, и меньше, слабее предаваться истерикам — особенно после смерти Вассы. Годы высушили ее слезы, выпили все до дна, и теперь, когда страшная тоска находила на нее, она просто вздыхала и уходила в крепкий многочасовой сон, помогавший ее душе превращать тоску в чувство смертельной усталости, с которым она в последнее время просыпалась все чаще.
Что Конон приставать не станет, она поняла сразу, за годы практики она научилась различать это по взгляду, по особой повадке, по некоторой резкости, с которой такие мужчины обращаются с красивыми женщинами.
Он тоже сразу опознал, в чем ее главное занятие — еще бы, все налицо: и пошловатая роскошь обстановки, и избыточность во всем, и ваза с экзотическими фруктами на столе, каждый из которых напоминал мужской или женский возмущенный половой орган.
— Я от вашей матери, — сказал он сразу, с порога.
Он повторил сказанное по телефону, потому что нужно было как-то начать разговор.
— Да я не против, что вы от моей матери, — попыталась пошутить Аяна, — проходите, не снимайте обувь, терпеть не могу вида мужских носков, а еще хуже — мужчин в гостевых тапках.
— Честно говоря, — немного засмущался Конон-младший, — мне и в голову не пришло бы снимать ботинки..
Налила ему кофе, принесенный горничной. Он протянул ей иконку.
Она взяла ее и положила ее на серебряный поднос, рядом с горячей туркой.