Парик моего отца
Шрифт:
В столовке слухи окончательно пускают корни. Программа казнена. Мы молча берем подносы и выстраиваемся в очередь за едой, на вкус ничем не отличающейся от наших сваренных, остывших и вновь подогретых жизней. Я беру зеленый от паники горошек с растоптанной в пюре картошкой и острым гарниром из интриг. Фрэнк — «княжескую отбивную» а-ля-Макиавелли с картофелем фри (он же «снятая стружка») и сбитую спесь в дрожащем, как осиновый лист, соусе. Сценаристы берут паштет «Хренсвами» и морской язык за зубами. На десерт духу ни у кого не хватает.
Разговариваем мы о Маркусе. Все, кому он раньше нравился,
— Господи, да у него только что отец умер.
— Ну и что? — говорю я.
До меня доходит, что я всегда недолюбливала отца Маркуса, хоть он и умер; и об этом мы никогда не сможем поговорить, потому что Маркус считал своего отца самым достойным человеком из тех, кто когда-либо высматривал на небе грозовые тучи. Маркус думал, что все еще бредет в сторону отца, искупая вину, доказуя свою доблесть — и прочие некрасивые черты своего характера.
Раньше он любил рассказывать истории про своего старика: повести об оскорблении, нанесенном бакалейщиком, о хамстве в баре, о разговоре, который случился между ними, когда ничего уже нельзя было поправить. Маркус имел обычай говорить, глядя на меня:
— Ну как мне от всего этого уйти?
Теперь ему больше неоткуда уходить и больше некуда идти. Возможно, в его скитаниях по жизни было что-то похвальное (если вас интересуют мальчишечьи скитания, меня, к примеру, — нет). Маркус вечно мучился от сердечных ран, нанесенных какой-нибудь женщиной, которую он даже не любил. Время от времени слышишь, как он говорит в телефонную трубку: «Прости…», словно имея в виду: «Мне и самому жалко, что у меня такой сложный характер», и из его лица с неодобрительно-горделивой миной выпячивается старик. Отец Маркуса всех нас ненавидит. Меня он ненавидит просто так, для развлечения.
Когда мы возвращаемся в контору, он выходит из кабинета Люб-Вагонетки в посткоитальном затмении чувств. Он распевает:
Чудо-Кот Вечно сто хлопот Чудо-Кот Нигде не пропадет И лишь ближайшим Умнейшим Любимым друзьям, о-го-го Он разрешает звать себя Просто «Чу-Ко».Тут следовало бы его подколоть — но я зачем-то дотрагиваюсь до его руки. Вот ведь херня какая.
ОТМЕТИНА
Итак, я начала чувствовать на себе благотворное воздействие Стивена, результаты его дыхания у меня на плече, его чистоты, его заботливости. Из-за белых стен комнаты кажутся более просторными. Просветленными. Белизна раздвинула углы, наполнила смыслом закоулки; она утешает меня в потемках.
Гляжу на его волосы на подушке: каждый стебелек — чудо, каждый стебелек крепко укоренен в его голове. Во сне Стивен видит свою прежнюю жизнь, и сны его правдивые. Он вновь переживает свои предсмертные конвульсии, одну за другой. — «Как родовые схватки, — говорит он, — только движешься в противоположную сторону».
По правде сказать, конвульсии становятся слабее, а промежутки между ними — длиннее. И все равно трудно
Что до моего влечения к нему: оно покинуло мою промежность, поплутало по моему организму, вынырнуло на поверхность кожи — и я выдохнула его, скорее воздух, чем нужду, скорее крохотный бубенчик, чем воздух, бубенчик, звенящий, когда совсем тихо. Может быть, это счастье. Потом до меня доходит, что, чем бы он меня ни кормил, я уже две недели не ходила в туалет — даже как-то соскучилась по этому занятию.
В субботу утром он, как обычно, наливает мне ванну, и вода, как обычно, не просто обтекает меня; она шепчет и покрывается рябью, разбрасывает по потолку мерцающие блики. На бельевой веревке поет птица, в трубах поет вода. Былое желтое кольцо, окаймлявшее слив, куда-то исчезло. Я вижу собственный портрет, с лилиями на полу и подоконнике; мои плечи вздымаются над этой антикварной лоханью на львиных лапах, где миссис О’Двайэр мылась, смотрела на свое тело и находила его сносным. А что, на вкус и цвет товарища нет.
Итак, я смотрю на себя, и под ломаным углом воды все кажется иным — побледневшим, новым. Мой передок больше не рвет в клочья водную гладь, чтобы пялиться на меня молчаливой бурой лягушкой. Соски у меня поблекли, а с животом вообще что-то не то. К примеру, название «живот» к нему больше не подходит. Это гладкое белое пузо с загадочными функциями, испускающее безупречное радужное сияние. Самодовольное такое пузо.
Под ласковый плеск воды я вылезаю из ванны и пробираюсь к зеркалу, покрытому опалово-серой испариной. Я стираю этот конденсат, который оказывается не сырой пленкой, а изящной паутиной, вуалью, отделяющей меня от стекла.
Примерно с минуту я вообще ничего не делаю, так как во мне зреет легкая паника. Беру свою миленькую заурядную зубную щетку и начинаю чистить зубы самым зану-у-удным образом. «Ну-у» — нукает мое горло. Ну-ну-ну, и происходит обычная беседа между щеткой, моими зубами и моими глазами в зеркале (во всех ролях — я). Я полощу рот и — «тук-тук» — ударяется щетка о бортик раковины, и это звук мужчины, идущего к моей постели, хорошего мужика, хотя мое тело запомнило его на свой лад, и я, как обычно, жалею, что он ушел, и смеюсь, вспоминая тот случай, когда стукнула его, приняв за будильник — если верить его словам, стукнула, как заправская садистка.
Все это — лишь попытка оттянуть неизбежное. Но хватит — волей-неволей приходится, попятившись, поднять глаза к зеркалу. О, Иерусалим! Белые груди, до неудобства высокие, длинный, половозрелый склон пуза, руки мои и запястья, ступни и щиколотки, слишком изящные, чтобы приносить практическую пользу; перламутрово-розовые контуры выпирающих костей, ажурное синее кружево под кожей и радужки глаз, подсвеченные лучами со дна ванны, водянисто-зеленые, с янтарным отливом.
Бог с ним, с телом, сказала я себе, а вот рассудка потерянного жалко. И потому для разгона я разбила зеркало, вновь превратив в стекло его серебряные надкрылья. Мне срочно понадобилось все невезение, какое только можно добыть. Когда я позвала Стивена, что-то в моей интонации заставило его без разговоров явиться — против обыкновения.