Парик моего отца
Шрифт:
— Хорошо выглядишь, — говорит он.
— Прости?
— Нет, серьезно. Ты правда хорошо выглядишь, — говорит он, меряя меня взглядом с головы до ног. Я смотрю на него тупее, чем он догадывается.
— Вся штука в юбке. Новая?
— Нет.
— Тебе идет, — говорит он, капитулируя.
Никак не обрету равновесие. Весь день предметы валятся на пол, выскальзывают из рук, и с телефоном не сладить — постоянно попадаю не туда. Я произношу фразы типа: «По-моему, это слишком трудно». Народ таращится.
Понедельничная планерка происходит в самой
— Как тебе это нравится? — говорит она. До меня доходит, что она беседует со мной. До меня доходит, что Маркус отвернулся от окна и что за его плечами широко раскинулся ясный весенний день.
— Однозначно, — говорю я.
Фрэнк презрительно фырчит.
— На том и порешим, — говорит Люб-Вагонетка.
По-видимому, я, будучи в носо-клевательном состоянии, только что согласилась, что последняя передача сезона может — более того, обязана — пройти вживую. У Фрэнка такое лицо, точно он печень на пол уронил. Я только что согласилась, что нет ничего невозможного, что добрая воля сильнее смерти, что рак свистнет — если нам только удастся включить его в штат. Нас выпустят в эфир живьем — как месса идет живьем, ведь чудес заранее не отснимешь.
— Ничего не выйдет, — говорит Фрэнк, но он — один против всех.
— Кое-что подправим, кое-что изменим, — говорю я. — Выкинем все паузы, — и Люб-Вагонетка удаляется с улыбкой.
Маркус ошарашен. У него вид человека, одержавшего победу, под которую ни с какого края не подкопаешься. Он улыбается мне, потому что я только что сама себе подписала приговор, он улыбается моей юбке, ибо любит ее, сам не зная почему. А я ему улыбаюсь, так как мое тело пылает от сладкого, болезненного вожделения и телу этому безразлично, что остальные элементы моего «Я» можно добить одним ударом. Вскоре, на той же неделе Маркус оставляет мне записку. Пишет, что хотел бы со мной выпить. Самый дурной знак из всех возможных: записки пишут, когда что-то идет к концу. Когда я вижу записку, перед моим мысленным взором встает Маркус, критически оценивающий свою жизнь и делающий вывод, что пришло время рассылать записки.
Я тоже оставляю ему записку. Предлагаю встретиться в среду, когда он закончит с прослушиваниями. Он оставляет мне записку — в среду, дескать, он разгребет дела не раньше десяти, как насчет вторника? Я пишу, что во вторник готовлю студийные съемки. Как насчет четверга? Он пишет, что в четверг будет монтировать допоздна, как насчет субботы? Я пишу, что в субботу плыву на пароме в Бриттани, и даже если б не паром, суббота — это уже выходные. Чем ему не нравится четверг?
— Чем тебе не нравится вторник?
И когда мы, наконец, встречаемся, уже
Но мне не везет. Мы идем в ближайший паб. Можно было бы встретиться в городе, но это выглядело бы подозрительно. Маркус идет к стойке и берет выпивку на свои деньги. Компенсация за пролитую кровь.
Сижу. Наблюдаю, как Маркус ведет себя у стойки. Ставит ногу на медную поперечину, перехватывает взгляд бармена. Потом перехватывает свой собственный взгляд в зеркале, заставленном бокалами и прочими оптическими приборами. Блин, да он — роскошный трофей: небрежно-элегантная рубашка, работа в СМИ. Он учтиво ставит мой бокал на стол. Если я приведу его домой к матери, она, неровен час, прослезится.
Передачу не закроют. Ей предстоит раздвоиться.
— Через раз — викторина, шоу свиданий, викторина, — говорит Маркус.
— В прежних декорациях?
— В новых. Два комплекта новых декораций.
— Во шикуют. А потом работай на них вдвое больше за те же деньги, — когда я злюсь, грудь у меня начинает ныть. Такое ощущение, будто какой-то бедолага пытается выкарабкаться из-под простыни в милю шириной.
— Не вдвое, в полтора раза, — говорит он.
— Ага, как же. Половину времени мы будем работать живьем, — говорю я, — потому что я гребаная идиотка.
Маркус разглядывает меня, высовываясь сначала из своего зеленого глаза, потом — из карего.
— В этом деле нам с тобой надо стоять друг за друга, — говорит он.
— Почему?
Перед моим мысленным взором предстает Маркус-начальник, пытающийся ВОПЛОТИТЬ идею. Я вижу его на кухне во время вечеринки: притиснув к шкафу сценаристку, он втолковывает ей, какая это травма — облысеть в двадцать четыре года. Я вижу его пишущим докладные, которые так и не будут переданы по назначению, ведь он никак не может решить, что лучше: не высовываться или делать волну. Я вижу, как он вносит все эти заслуги в бухгалтерскую книгу своей жизни и ставит рядом с графой маленькую золотую звездочку. Я предпочла бы, чтобы все это происходило без меня.
— Мне-то ты это зачем говоришь? — спрашиваю я. — Мне и так пора белые тапочки заказывать.
— Ты хочешь этого не меньше, чем я, — говорит он.
— Чего-чего я, по-твоему, хочу? Нам каюк.
— Только не говори мне, что ты против этого.
— У меня два выходных — раз в две недели. Нужна мне лишняя работа?
— Нужна.
— Ты-то почем знаешь, что мне нужно, — и так можно талдычить до утра.
Дело в том, что ни один из нас по-настоящему не верит в свою правоту — и потому мы оба не сдаемся. Когда пытаешься поверить через «не могу», спор затягивается до бесконечности. Мы знаем одно — все эти дела выеденного яйца не стоят, а значит, и победить не грех. И вообще, поражение — это больно.