Парижские письма виконта де Лоне
Шрифт:
Неспособность знать меру проявляется у французов во всех областях жизни: в политике, в искусстве, в науке, даже в моде.
Возьмем искусство: вспомните музыку старых времен; ее простота порой доходила до глупости: почтительный оркестр, наивное пение без украшений, без фиоритури рулад; даже каденция — единственная прихоть, какую позволяли себе тогдашние певцы, — была такой робкой, такой дрожащей, что походила на блеяние деревенского стада. — Другое дело сегодня! В оркестре буря, в хоре гром; рулады оглушительны, каденции дерзки, фиоритуры столь многочисленны и разнообразны, что мелодии не слышно вовсе. Чересчур или ничего —вот девиз французов.
В живописи преувеличения еще забавнее. Двадцать лет назад во всех полотнах царил греческий стиль. Славные воины сражались на них не только без доспехов, но и без одежды; затем живописцы впали в противоположную крайность и принялись выписывать исключительно одежды и доспехи.
В словесности то же самое безумство: полтора десятка лет вместо литературы нам преподносили сладкий сироп, а затем в одночасье литературу затопили потоки крови [437] .
В медицине система нещадных кровопусканий господствовала так полновластно, что остро ощущалась потребность в системе противоположного толка. И вот на смену доктрине Бруссе пришла гомеопатия [438] . Прежде кровь пускали всем
437
Имеется в виду так называемая «неистовая литература», вошедшая в моду во Франции начиная с 1820-х гг., — страшные романы о привидениях и вампирах, бурные мелодрамы с убийствами и казнями. В критике к началу 1830-х гг. стало хорошим тоном осуждать неистовую литературу (см.: Mosa"iques.Р. 402–403); уже в 1829 г. Жюль Жанен выпустил роман «Мертвый осел и гильотинированная женщина», задуманный как пародия на «неистовые» ужасы, однако спрос на подобную литератору не уменьшился.
438
Французский врач Франсуа Бруссе считал источником всех болезней чрезмерное возбуждение различных органов, а универсальным лекарством — расслабляющие средства, в том числе кровопускание. Гомеопатия, с легкой руки немецкого врача Самуила Ганемана, вошла в моду в Париже в середине 1830-х гг.; сама Дельфина очень верила в нее и охотно пользовалась услугами большого сторонника этого метода, доктора Кабаррюса (друга детства Эмиля). В очерке, опубликованном 9 декабря 1837 г., она произнесла настоящее похвальное слово «белому порошку», благодаря которому те, кто еще вчера лежали в постели, мучаясь ужасной головной болью, назавтра являются в свет в полном здравии (1, 295–296).
Парюры — дело другое; здесь модам чаще всего следуют из слепого подражания; красота огромного множества хорошеньких женщин нередко приносится в жертву изъянам трех или четырех причудниц. Да, сударыня, именно так все и обстоит: вы дивно сложены, у вас гибкая талия, но вы носите семи- или восьмислойную юбку — ибо мадемуазель Такая-то или госпожа Такая-то сложены дурно и без этих прикрас обойтись не могут; а у вас, госпожа герцогиня, лебединая шея и великолепные черные кудри, но вы носите тяжелые тюрбаны с позолоченными кистями, края которых закрывают вам уши, — ибо у госпожи Такой-то волосы на висках совсем редкие, и ей приходится скрывать этот изъян. Вы зависите от тех особ, которые задают тон: вы принуждены покоряться всем модным капризам. Впрочем, вернемся к нашему рассказу о крайностях: прежде в моде были огромные шляпы, нынче в фаворе шляпы крошечные. Прежде платья были обшиты простой каймой; дамы не носили ни кружев, ни драгоценностей, ни мехов, ни оборок. Они отправлялись на бал в том, что сейчас сочли бы нижней юбкой. Нынче страсть к украшениям дошла до безумия. Воланам нет числа, пышности нет предела: кругом только и видишь, что волны кружев и тучи перьев, цветочные клумбы и брильянтовое половодье; судя по всему, дамы вняли разговорам о близком конце света и решили выставить напоказ все свои сокровища. Как видите, и здесь в основе тот же девиз: чересчур или ничего; и здесь та же последовательность: одна крайность сменяет другую, резкое действие рождает не менее резкое противодействие.
Кто-то может подумать, будто французы стремятся довести всякую пленившую их идею до крайности оттого, что страсти их пылки, а воображение неукротимо. Ничего подобного. Эта неумеренность, как и любая другая, есть просто-напросто свидетельство жалкой слабости. Люди злоупотребляют всякой идеей только потому, что не имеют ни довольно здравого смысла, чтобы распорядиться ею с толком, ни довольно гения, чтобы изобрести что-нибудь иное. Люди, умеющие выдумывать, не впадают в крайности. Но французы слишком сильно хотят блистать и слишком плохо умеют это делать, поэтому всякая новая идея немедленно вызывает всеобщий интерес. Свора оголодавших плагиаторов набрасывается на нее и рвет ее на части, словно вожделенную добычу. Если некий человек добивается успеха на каком-то пути, интриганы тотчас устремляются следом и загромождают дорогу так, что пройти по ней становится решительно невозможно. Если некий автор завоевал славу каким-то произведением, тотчас из печати выходят тысячи сочинений в том же роде, и вот уже оригинальная мысль лишена невинности и втоптана в грязь подражанием… А подражание душит фантазию. Принято считать, что в реальном мире богатые живут за счет бедных; в мире идей, напротив, бедные живут за счет богатых и, подражая им, их же и разоряют. Украденные идеи уже не могут пригодиться бывшим владельцам, но они не приносят пользы и похитителям, ибо эти последние всегда стремятся добавить к похищенному что-то свое и, желая усовершенствовать чужие идеи, доводят их до смешных крайностей; пародия подражателя несет смерть оригиналу. Нет, не от излишка воображения мы ни в чем не знаем меры, а напротив, от его недостатка. Так что не стоит нам чересчур гордиться этим неуемным пылом, который, скорее всего, проистекает из прискорбной слабости, не стоит похваляться этой кипучей активностью характера, которая, скорее всего, объясняется скудостью ума.
Нынешний карнавал, того и гляди, заставит обрадоваться посту. Никогда еще развлечения не стоили стольких трудов, никогда еще не было столько оснований сказать, что развлекающиеся заслужили право на отдых. Какая суета! какой шум и какое изнеможение! Юные девы томны и бледны. На их бедных матерей невозможно смотреть без жалости; выездные лакеи насквозь простужены, что же касается привратников, они уже давно спят на ходу, и нельзя не удивиться числу разумных поступков и драгоценных услуг, на которые способен парижский привратник, объятый самым глубоким сном.
В девять вечера этот добрый малый уже спит, но сон ничуть не мешает ему выполнять свои обязанности: когда вы выезжаете в экипаже, он бросается к воротам, чтобы дать вам дорогу, но это стремительное движение его не пробуждает.
Когда вы возвращаетесь, он слышит ваш звонок, но звук этот его не пробуждает.
Когда ему приносят для вас письма или визитные карточки, он приоткрывает дверь привратницкой и туда немедленно проникает морозный воздух. Так вот, этот морозный воздух его не пробуждает.
Когда он совершает ошибку (а ошибки привратника — вещь очень опасная), когда вы становитесь жертвой его роковой забывчивости и энергически пеняете ему на эту оплошность, он оправдывается, злится, возмущается, обвиняет вас в несправедливости, но даже собственный гнев его не пробуждает, а потому ваши яростные пени остаются совершенно тщетны. Взгляните: он спит, и ему снится, что вы его браните. Угрозы ваши бесполезны; вы для него не более чем кошмар.
Не менее интересный пример сомнамбулизма являют собою горничные. Поскольку им не удается поспать никогда, они решили спать всегда. Вот уже целый месяц, как они причесывают и одевают своих хозяек, не просыпаясь. Руководствуясь чудесным инстинктом, они с закрытыми глазами отыскивают все те милые мелочи, что составляют элегантную парюру, и никогда не ошибаются; эти сомнамбулы по праву могут зваться ясновидящими.
439
Теория «животного магнетизма», которую еще в конце XVIII в. проповедовал в парижском обществе Антон Месмер, исходила из того, что сомнамбула (человек, погруженный магнетизером в экстатический сон) освобождается от власти времени и пространства и обретает сверхъестественные свойства, которых не имеет в обычной жизни. В 1830–1840-е гг. магнетизм оставался модной забавой во многих салонах. 10 марта 1844 г. Дельфина рассказывает о популярном в парижском свете магнетизере Марсийе, который, усыпив юношу-сомнамбулу, отправлял его в Америку или Китай, после чего усыпленный во всех подробностях описывал эти страны. Поскольку Марсийе был не только магнетизером, но и специалистом по гужевым перевозкам («он то усыпляет, то упаковывает»), Дельфина советует ему магнетизировать грузы и таким образом отправлять их в дальние страны, не платя ни возчикам, ни таможенникам (2, 201–202).
Теперь поговорим о третьей разновидности сомнамбул — музыкантах, которые играют на балах во время карнавала. Как горячо мы сочувствуем страданиям этих несчастных! Какая нелегкая у них работа: отбывать повинность на ста пятидесяти вечерах, сидеть в тесноте, примостившись на скверном неудобном стуле, двадцать тысяч раз играть одни и те же мелодии, восемь мучительных часов кряду дышать одним и тем же ароматом трюфлей и мускуса, а порою чеснока и табака, ибо нынче самыми музыкальными сделались балы простонародные. Скрип-скрипа, над которым смеялись наши отцы, нынче в Париже не услышишь. Народ-король не желает более довольствоваться его экономными аккордами, ему потребна настоящая музыка, основательные музыканты: медные басы, мощные контрабасы, нежные флейты, а главное, блистательный корнет-а-пистон. Народ стал знатоком, он требует для своих развлечений самого лучшего сопровождения, и если оркестр, не дай господь, оказывается дурным, он выкидывает его в окошко, а инструменты, оскорбившие его слух фальшью, превращает в грозное оружие для наказания проштрафившихся музыкантов. Так что балы у застав [440] славятся нынче гармоничностью аккомпанемента, и прохожие нередко останавливаются под окнами какого-нибудь знаменитого ресторана и заслушиваются прелестными мелодиями, которыми некий Тольбек из предместья сопровождает простонародную свадьбу. По правде говоря, сейчас в Париже все оркестры хороши, за исключением того, который играет в Опере.
440
На заставах — воротах в крепостной стене Откупщиков, опоясывавшей Париж, — взимался налог на товары, ввозимые в Париж. Поэтому сразу за заставами еда и питье были дешевле, и парижские простолюдины предпочитали в выходные дни веселиться в тамошних заведениях, которые совмещали функции кабаков и танцевальных залов (русские путешественники того времени именовали их «сельскими балами»). Танцы здесь происходили на свежем воздухе под аккомпанемент небольшого оркестра, состоявшего из трех-четырех инструментов: скрипки, кларнета или флажолета, малого и большого барабанов.
Сегодня все умы заняты предстоящим костюмированным балом в доме господина Торна [441] ; о нем говорят почти столько же, сколько о министерском кризисе [442] . Попасть на этот бал можно, только облачившись в маскарадный костюм. Некоторые утверждали даже, что господа послы отправятся туда в мундирах, но один из дипломатов чинно ответствовал, что его служба вовсе не маскарад. А между тем соседство мундиров с маскарадными нарядами имело бы весьма забавный вид и описание вечера украсилось бы пикантными контрастами. Рассказывали бы так: господин такой был одет ямщиком из Лонжюмо [443] , а его брат — генерал-лейтенантом; госпожа Такая-то была наряжена пастушкой, а ее муж — пэром Франции; мадемуазель де… предстала китаянкой, а ее отец — членом Государственного совета. Посему было решено, что солидным людям, а именно послам, министрам и людям женатым,позволят быть во фраках; что же касается остальных, а именно холостяков, им пощады не будет: все без исключения обязаны обзавестись маскарадными костюмами. Выбор нелегкий. Одного остроумного человека из числа наших знакомых необходимость перерядиться в трубадура или турка испугала до такой степени, что он решил срочно жениться. Поначалу он собирался стать министром, но министерские кризисы длятся так долго, что он рисковал получить назначение через много недель после бала.
441
Этот богатый американец в 1835 г. приехал в Париж и поселился в Матиньонском особняке на Вареннской улице (том самом, где сейчас располагается резиденция премьер-министра Франции). Обосновавшись в самом центре Сен-Жерменского предместья, он быстро нашел себе здесь покровительниц в лице нескольких знатных дам: списки гостей для его балов составляли герцогиня де Роган и княгиня де Бетюн, точно так же как для другого богача-иностранца, Хоупа, — графиня Жюст де Ноай. Приглашения к Торну считались очень престижными, и Торн это сознавал; по язвительному замечанию Дельфины в фельетоне от 31 декабря 1840 г., перед очередным великолепным балом он «составлял список тех особ, которых он не пригласит» (1, 761).
442
Кабинет Сульта в феврале 1840 г. был отправлен в отставку; на следующий день после выхода этого фельетона король назначил новое министерство под председательством Тьера.
443
См. примеч. 234 /В файле — примечание № 344 — прим. верст./.
Газетчики, которые часто пишут о господине Торне, отчего и мы считаем себя обязанными сказать о нем несколько слов, — так вот, газетчики утверждают, что французское высшее общество открыло свои двери богатому американцу.Газетчики глубоко заблуждаются. Все обстоит совершенно противоположным образом: это богатый американец открыл свои двери французскому высшему обществу, причем на условиях, которые изобретает и объявляет он сам. Господин Торн, например, постановил, что позже десяти вечера вход в его особняк запрещен. Ровно в десять вечера двери закрываются. Предположим, что вы обедали с остроумными собеседниками; беседа затянулась дольше рокового часа, вы задержались и опоздали. Вы подъезжаете к дому господина Торна; на часах пять минут одиннадцатого… Вас не впускают… — Что-то случилось? — Нет. — Концерт перенесли на другой день? — Нет. До вас доносятся звуки пения, вдобавок и улица, и двор заполнены экипажами. На бал уже прибыли два десятка гостей. — Почему же мы не можем войти вслед за всеми?