Парус плаваний и воспоминаний
Шрифт:
Мы стояли в недоумении перед смущенным симпатичным подростком. Саша начал о чем-то догадываться — и еще больше смутился. Это почувствовал и начальник ДОПРа.
— Хорошо! Хватит! Казачинский, иди за ведром, веди свою бригаду на обед.
Обращаясь к нам, начальник сказал:
— Уже подумываем о досрочной. Может, удастся. Иди, иди, Казачинский!
Мальчик смотрел большими глазами, переминаясь с ноги на ногу.
— Можно передать через них просьбу?
— А что? Передавай, — разрешил начальник.
— Пожалуйста! Конечно! —
— Вы, конёчно, пойдете на волю.
— Да, пожалуй, — прикинул Светлов.
— Зайдите, пожалуйста, к моей маме. Адрес узнаете. Скажите, что вы меня видели, все хорошо. Можно?
— Можно.
Багрицкий, как это иногда с ним случалось при разговоре, насел па Казачинского плечом и, оглядывая его все с тем же любопытством, сказал:
— Саша, когда выйдешь, сразу приходи ко мне на Дальницкую, поговорим за Богемского.
Так расстались мы в тот раз с Сашкой Жигулевым на лужайке за задней стеной одесского ДОПРа, чтобы через пять-шесть лет вновь встретиться с Александром Казачинским, переселившимся в Москву вместе со своей старенькой мамой.
Такое было время.
И, как нарочно, еще одно маленькое происшествие случилось тогда же: где-то в одной из проходных комнат ДОПРа я зачем-то оставил свою шинельку и забыл про нее — день был солнечный, теплый, — вспомнил уже за воротами ДОПРа. Возвращаться по такому пустяку было не в наших правилах, и хотя про себя очень сожалел о любимой шинельке, я первый голосовал за то, чтобы не возвращаться, а немедленно, как предложил Малеев, ехать в редакцию и всей компанией «сняться на карточке».
— Идея великолепная, — согласился Светлов. — Снимемся, как футбольная команда после блестящей победы: 13:0. Чудесная прогулка, чудесный день! Мы выиграли серьезный матч! Правда, Богемского я не знал, я слабый форвард, но ничего: я спрячусь за крепкую спину Бондарина, испытанного хавбека.
— Без боевой простреленной шинели у него довольно безнадежный вид, — заметил кто-то не без лукавства.
— Шинель пойдет в Музей революции, — хмыкнул Багрицкий, — ничего, дорога через барахолку. Поехали, там купим бобровую шубу.
Шуба не шуба, а куртка на меху на мне, и Миша Светлов получил возможность спрятаться за спиной хавбека.
Долго ли, коротко ли, вот вам, собственно, и вся история о хранящемся у меня бережно фотографическом снимке с совсем юными Светловым и Голодным.
Багрицкий не любил отклоняться от пути на Дальницкую, если приближалось время обеда и дома ждали его Лидия Густавовна и Севка за сковородкой с жареной картошкой, чаем и брынзой. Но еще больше не любил он одиночества в дороге, хотя бы и короткой, вот почему нет его на снимке, так же и Игоря Малеева: Малеев поехал с ним.
Гости вскоре разъехались: Голодный поехал, если не ошибаюсь, в свой Екатеринослав-Днепропетровск. Светлов — в Херсон и Николаев в компании с Багрицким и Игорем Малеевым, сотрудником одесской «Молодой гвардии», на заработки — читать стихи. Хотелось Мише Светлову поехать по Черному морю дальше, до Новороссийка, до Батума, но, кажется, этот план не удался.
Уезжая, Светлов признался:
— Теперь я окольцованный.
И снова продекламировал несколько строф из стихотворения «На море». Помните? Записываю строфу — и слышу добрый, деликатный, чуть-чуть застенчивый и мило-картавый голос:
Море смотрит наверх, а там По расчищенным небесам Путешествует лунный диск Из Одессы в Новороссийск…Миша Светлов уехал. Воспоминания о дружбе с ним и с Мишей Голодным, о давних годах нашей молодости никогда не было безмолвным, всегда говорило мне неповторимым голосом — голосом, шумом или музыкой — все равно. Не безмолвна и эта постаревшая на сорок с лишним лет — страшно сказать! — фотографическая карточка, главный герой этой фотографии — время.
Нет, тут я не в силах согласиться даже с Пушкиным: воспоминания не безмолвны,
Ямбы
В Москве под редакцией Владимира Маяковского второй год издавался журнал «ЛЕФ», когда у нас, в Одессе, группа молодых декларировала свою приверженность «Левому фронту искусства».
Со сцены Синтетического театра, имевшего своей целью объединение искусств для борьбы с искусством Рафаэля и Гоголя, Чайковского и Станиславского, читались декларации и стихи, эпатировалась буржуазия — словом, делалось все то, что было свойственно духу времени.
Бесспорно, самой симпатичной особенностью предприятия оставался этот союз провинциально-наивной самоуверенности с молодой самоотверженностью бескорыстных актеров-каменщиков, маляров-поэтов. Все создавалось, все возводилось своим умом, своими руками: и пьесы, и роли, и реквизит, и стены театрального помещения, и визы администрации, поглядывающей на эти затеи снисходительно.
Мои товарищи не испытывали никаких сомнений. Пылкие сверстники эпохи брали из жизни все, что давалось им в руки, брали, как свою законную часть, и кое-кто из нас впоследствии искупил и молодую заносчивость и свой решительный выбор делами дальнейших лет.
Но одно сомнение терзало меня и днем и ночью среди алюминиевого блеска софитов, зычных голосов декламаторов: мой старший товарищ Багрицкий держался в стороне от всех этих порывов, пи на шаг не отходил от него другой молодой поэт, мой сверстник Петя Болохин. Они любили Толстого и Пушкина — и остались верны своим вкусам… Я тоже любил Пушкина — и не мог разлюбить его. Я тоже слагал стихи, и часто слагал их ямбом. Я любил ямб не меньше, чем любил его Багрицкий. Хороший ямб овладевал мною и волновал, как музыка. Мне нравились его торжественность, естественность, правдивость.