Парус плаваний и воспоминаний
Шрифт:
Важно то, что с ласковой улыбкой, с шуткой Ильф всегда умел внушить серьезное отношение к жизни, к литературе.
В конце двадцатых — начале тридцатых годов киноискусство вступило в новую эру. Появлялись превосходные фильмы, новые талантливые актеры. Ильф особенно восхищался картиной «Трус». Жил-был человек хрупкий, слабый, с нежной робкой душой. Каждый, кому не лень, пользовался его беззащитностью. Естественно, полагали, что он трусоват, и это, как водится, еще больше подзадоривало охотников посмеяться над ним. И вдруг после ряда унижений на глазах у недавних насмешников этот трус одолевает целую компанию наглых негодяев: нравственная
Поблизости в парке культуры и отдыха была разбита огромная палатка цирка Шапито. Мы с Ильфом нередко ходили туда днем и смотрели на цирковой арене репетицию людей и зверей. Выступала маленькая труппа слонов. У меня сохранился любопытный снимок, сделанный Ильфом. Ильф подошел к дрессированному слону, тот встал на задние ноги, Ильф опешил, но, овладев собою, вскинул «лейку» и щелкнул — раз, другой. Теперь опешил слоненок. Ильф облегченно сказал:
— Садитесь!
С этих пор словечко то и дело нами обыгрывалось.
Однажды Ильф сказал:
— Согласен временно слыть трусом, но хотел бы тросточкой или одним словом на самом деле укрощать злодеев. Приятно владеть такой силой.
— А вы владеете ею, — заметил кто-то.
— О чем вы говорите?
— Ваша сила на кончике пера, и надо писать, писать, как можно усердней.
— Да, да, — согласился Ильф, — писатель должен писать. В этом его сила.
Так родился афоризм, которому и Ильф и Петров были верны всегда.
— Я хотел бы написать такую книгу, — говорил еще Ильф, — чтобы каждому хотелось прочитать из нее хотя бы одну страничку — и именно с утра, чтобы это было как бы утреннее приветствие…
И мне кажется, что такая книга написана.
Говорить об этом приятно и радостно не только потому, что всегда приятны воспоминания молодости, но еще и потому, чтобы ни от кого не утаить бескорыстное радостное понимание искусства, свойственное Ильфу.
Два ведуна
Слова поэта суть уже его дела.
Два старика, два ведуна встретились за общим столом: Андрей Белый и Михаил Пришвин.
Понятен тот интерес, какой существовал к личности Андрея Белого. Считали, что загадочный человек суров и необщителен. Но при встрече с ним бывало достаточно и получаса, чтобы это представление разрушилось. Вот и сейчас…
Пришвин читает по рукописи и говорит. Белый — одно внимание: рука возле уха, весь потянулся к говорящему, не хочет пропустить ни слова. Белый похож па бабушку. Рот у бабушки изящен, нежны нетонкие и неполные губы. Глаза широко раскрыты, смотрят, слушают, становятся добрыми. Брови образовали резкие углы. Господствующее выражение лица — выражение скорби, то и дело просветляющейся доброй улыбкой.
Но вот бабушка заговорила. И говорит бабушка быстро, так же быстро переходя от страсти почти ожесточенной к плавным испытанным интонациям актера, изображающего скорбь, подавленность.
Но нет, нет, это только так кажется: смотрите, он бодр, этот старик, похожий на бабушку, оживлен и очень весел. Смотрите, румяный и седоволосый боярин Пришвин глядит гораздо строже.
Но что же общего между ними?
Белый сам старается объяснить это, взволнованно рассказывая о своем впечатлении от пришвинских произведений. Конечно, прежде всего обоих писателей объединяет глубинность миросозерцания, философская, хотя и различная основа творчества. Оба чувствуют родственность языковой стихии. Вот Андрей Белый заговорил о том, с каким трудом он пишет.
— Да, да, — говорит он, — я не пишу… я не знаю стола… я шагаю, жестикулирую, кричу, выдавливаю из себя слова и синтаксис, чувствую разнообразие интонационных возможностей, дабы закрепить фразу так, как она звучит для меня, и потому возникают те «трудности», о которых я слышу вот уже тридцать лет… Это — мои трудности, от которых я не могу уйти… Я чувствую себя канарейкой, вылетающей из книги. Да, да! Книга — неподходящий футляр для литературы… Ведь это, послушайте, ведь это клевета, — и продолжает еще загадочней: — Послушайте! В будущем обществе произведение будет идти от ритма коллективного труда: интонация, жест, тембр… То есть литература не останется «горловой» — она станет волевая… И вот это же стремление уйти от книги я чувствую у Пришвина.
Вот оно как! Белый говорит и о «втором значении» пришвинских текстов, о ненасытном ощущении природы, о радости этого ощущения, о животворной энергии слова — мускулатуре пишущего человека.
Иногда страстная речь пресекается, и тогда в зале слышно рычание: голос рычит, держится на выжидательной интонации — мысль закончена, другая еще не схвачена.
Ведун, похожий на старушку, вдруг замирает, но и оцепенение это полно порыва. Черный шелковый галстук тоже как бы взметнулся, распустился бантом. Примятые воротнички. Черная шапочка.
Пауза, дума. Решение.
И бабушка Андрей Белый, ведун, поясняющий самого себя, опять переходит в наступление — резко, сразу. И опять перед нами не бабушка, а страстный полемист, оратор. Снова высоко вибрирует голос, речь блещет богатством речений, и боярин с румяным лицом — Михайло Пришвин — слушает настороженно, спокойно, строго. Пришвин не слушает — внимает.
Внимательно слушаем все мы. Все мы есть соучастники волнующего размышления. Подумайте, согласитесь: это не только интересно, это прекрасно — слушать таких человечных, таких мудрых стариков, так много ведающих от прошлого своего века, так много чаящих от будущего. Ведь и мы, каждый из нас, молодых, того и гляди когда-нибудь сумеет сказать важное для общего нашего служения словом, важное для дела настоящего, в котором уже есть звуки будущего.
Есть тот же дом
Среди ветров и ветерков, колеблющих и наполняющих в разные времена Парус Плаваний и Воспоминаний были разные: и такие, что, случалось, заставляли раньше времени отшвартовываться от тех причалов, у которых, казалось бы, особенно приятно стоять каждому путешественнику. Именно тут, казалось, особенно приветливо и гостеприимно. Что скрывать — о подобных причалах мечтают и тоскуют моряки всех времен — и своих времен, и больших времен — общечеловеческих. Думают об этом и молодчики юнги, и старые морские волки, обожженные и усохшие под лучами всех широт, или, напротив, умудренные толстяки с трубкой во рту… О, как иной раз грезится этот берег с его видениями, соблазнительными голосами, женскими взорами и — из-под кружев или платка едва уловимое ощущение красоты, нежности и верности. Не слова — одно дыхание.