Пашка из Медвежьего лога (Рисунки В. Мешкова)
Шрифт:
— Дедушка, он не один прошел, — перебивает Пашка, тыча пальцем на отпечатки копыт.
Гурьяныч наклоняется к земле, не разгибаясь идет по следу.
— Самка с прошлогодним бычком наследила. Смотри, Пашка, вот этот, острый, — след самки, а вот этот, тупой, — бычка. Запомни, не ошибешься.
Мы вступаем в темный ельник. Как же он захламлен, как сыро и неприветливо в нем! Всюду на земле гниющие деревья, преграждающие нам путь, и полосы топей, замаскированных зеленым мхом. Гурьяныч ведет нас напрямик, на шум ручья. Кудряшка плетется следом…
Вот
Мы переходим ручей по бревну, перекинутому с бережка на бережок. Гурьяныч спускается к воде, становится перед ней на колени. Гнет спину в поклоне. Пригубляется, мочит бороду. Пьет не спеша, с передышкой.
— Благословенная водичка! До чего же она хрусткая! — говорит он.
Мы с Пашкой тоже наклоняемся, припадаем к ручью, жадно пьем студеную воду и чувствуем, как она разливается по всему телу живительной влагой.
Проходим еще метров двести. Гурьяныч вспоминает про Кудряшку.
— Чего-то нет ее! Может, вьюк упал, — думает он вслух. Возвращаемся со стариком к ручью. Кудряшка передними ногами спустилась в воду да так и застыла в страхе, боясь, что не преодолеет потока.
— Оробела, на ноги не надеется, а бывало и сам, чтобы не мочить обутки, взберусь на вьюк, а она, голубушка, как ласточка перемахнет, — рассказывает старик.
Он натягивает выше колен голенища ичигов, подбирает полы однорядки, спускается в воду. Поводок в руки не берет, идет вброд, опираясь на посох. Вода обдает его горой брызг. Кудряшка поднимает голову, безразличным взглядом окидывает старика и, не задумываясь, шагает за ним.
Лошадь осторожно нащупывает копытом место, куда ступить, так же, не торопясь, ставит вторую ногу и подает вперед туловище. В следующем шаге передняя нога не находит опоры, и лошадь, заспотыкавшись, валится, сбивает старика.
— Ну ты, слепая, смотри под ноги! — беззлобно упрекает Гурьяныч Кудряшку.
И оба мокрые выбираются на берег. Мы помогаем Гурьянычу раздеться и отжать воду из одежды.
За ельником попадаем в непролазные дебри таежных завалов. Гурьяныч достает топор и приказывает Пашке вести лошадь в поводу. Долго петляем, ищем проход, пробираемся узким коридором между колючих сухих и острых сучьев…
Затем опять нас окружают живые колонны стволов, чаща первобытной тайги.
Старик находит свои затески, и они уводят нас в глубину сыролесья, в лесной покой, где только шелест деревьев и шепот хвои.
Минут через пятнадцать тайга начинает редеть. Просторнее становится под ее крышей, над встречают широкие просветы. За ними неожиданно лес обрывается стеною. Глазам открывается печальная картина: от хребтов до заболоченной равнины голая земля. Только пни, бесконечные пни, тысячи тысяч пней, и ни одной живой веточки.
Нас останавливает это чудовищное зрелище оголенной земли, контраст жизни и смерти. У Гурьяныча деревенеет лицо. Он мокрой полой однорядки протирает глаза и тяжело, точно внезапно схваченный недугом, опускается на сгнивший комель.
Я присаживаюсь рядом. Пашка мостится у ног старика. Долго молчим, потрясенные этим кладбищенским зрелищем.
Шальная тучка прикрыла солнце, и пейзаж стал еще более мрачным. Стайка за стайкой проносятся мимо лесные птицы, спеша миновать безжизненное пространство. Налетевший ветерок качнул позади нас темные ели, прошумел по вершинам и как бы подчеркнул зловещую тишину мертвого царства пней.
Гурьяныч стаскивает с седой головы шапку, бросает под ноги.
— Какая тайга была, — кондовая, не деревья, а свечи стояли. Зайдешь, бывало, в ней — что в храме, а теперь, погляди, что стало: деревца живого не оставили, молодняк уничтожили, сучья, как водится после порубки, сразу не убрали. Осенью пришел пожар — и все подчистую… — Задержав дыхание, он показывает размочаленным концом посоха на трещину в земле. — Видишь, лопается после огня, от бесплодия старится. А что бы она дала, если бы ее не оголили. Рубишь дерево, так умей и вырастить замену, иначе глумление получается над землей.
Пашка вскакивает, кладет руку на его плечо, говорит просящим голосом:
— Дедушка, ты не расстраивайся, пойдем, уже поздно…
Гурьяныч не слышит его, смотрит на меня сердито, долго.
— Вековой кедрач тут стоял вместе с пихтой, неспроста его у нас материнским деревом зовут — кормилицей. И его под топор! А ведь законом запрещено рубить его. У всех на глазах беззаконие творят лесорубы… Ты говоришь, польза от сплошных вырубок наукой доказана? Вот оно како на месте, доказательство!
— Но ведь лес, Гурьяныч, вырубили для наших строек.
— Об этом я и болею. Дальше-то его побольше потребуется, а где возьмем, ежели так хозяйничать будем? О завтрашнем дне не думаем, В этом деле человек нужен с материнской заботой, с любовью к лесу, А ведь можем, разрази меня гром, можем с любовью… Вон за тем синим хребтом, — старик показал подожком на северо-восток, — делянка другого леспромхоза. Завтра увидишь… Там тоже сплошные вырубки, но делались по-хозяйски: кедрач не тронули, оставили по всей площади сосны-матки для обсеменения, сберегли больше половины молодняка, и сейчас любо посмотреть — что твоя рожь, поднимается хвойный лес. Там люди о будущих стройках думали, а этим главное — план, а после них хоть трава не расти!.. Стар я, а то бы всю свою боль привел в ярость на этих пакостников.
— Конечно, надо было и тут оставить матки-деревья, на вырубках сохранить молодняк, сразу сделать посадку. Это упущение леспромхозов, что и говорить!
— «Упущение»!.. — передразнивает меня старик. — Скажи прямо — преступление! И наука в ответе. Она должна за всем следить, она перед народом в ответе, и особенно за кедрач. А сколько тут было зверя, птицы, ягод! Все пропало! Остались только след, пух да пустое гнездо. Спохватимся — убей меня гром! — спохватимся, а время, — старик дунул на ладони, — улетит.