Пассажирка
Шрифт:
«Я говорю об этом сравнительно спокойно, так как в согласии со значительной частью нашего населения, даже наиболее тяжко пострадавшей и оставшейся без крова, полагаю, что мы получаем по заслугам, а если расплата за грех страшнее самого греха, то следует помнить: кто посеял ветер, пожнет бурю».
Видите, герр Кречмер: «Если расплата за грех страшнее самого греха». Хотя вряд ли можно определить достаточно страшную кару за те ужасы, за миллионы погибших, которыми Германская империя устилала свой путь к мировому господству. Только один человек говорил об этом, не добавляя «но». Доктор Штрайт. Он говорил о своей собственной вине и ответственности. Собственной ответственности, понимаете, герр Кречмер! Он, который большую часть гитлеровской диктатуры провел за колючей проволокой. Да, их было много, таких, как он, когда мы ворвались в Дахау. А теперь…
— Доктор Штрайт тоже начинает добавлять «но»?
— Нет, не то.
— А что же?
Бредли помолчал немного, потом сказал:
— Западная Германия снова сильна. И Штрайт в одиночестве.
— Послушайте, мистер Бредли. Я не совсем понимаю,
Только после длительной паузы Бредли ответил хрипловатым голосом:
— Вы, наверное, шутите. Или впали в полемический азарт. «Вы сами хотели…»! Да мое отношение к событиям мне разрешают выразить только на выборах! А потом… я могу идти спать. Эти господа делают все, что им заблагорассудится, не интересуясь моим мнением.
— Не мое дело убеждать вас, что могло бы быть иначе. Это прозвучало бы странно в устах немща — представителя народа, который в течение многих веков был безвольным орудием своих правительств. В свою очередь, то, что вы сейчас сказали, звучит не менее странно в устах человека, который именно соглашательскую позицию считает главной виной немецкого народа. Ибо при ближайшем рассмотрении окажется, что «попустительство преступлению» было, по существу, приятием действительности, которая поначалу вовсе не была откровенно преступной. И если мы внесем эту поправку, то увидим, что такая соглашательская позиция не является чертой, присущей исключительно немецкому народу. С таким же успехом можно спросить и вас, почему вы попустительствовали тому, что делали рулевые американского политического корабля? Разве это не попустительство преступлению? Пусть оно еще незаметно, только в зародыше, но где же ваше воображение, где политическое мышление? Его не хватило вам, так же как и нам, когда мы, видя на улицах людей с желтыми звездами, не поднимали голоса протеста. Почему? Может быть, и потому, в частности, что ничье воображение не могло предвидеть, что последствием такого рода фактов будут газовые камеры. Разрешите мне сказать еще несколько слов, и закончим эту беседу в тумане. Беседу, которая ни к чему не приведет, может быть, именно потому, что она происходит в тумане и нам не хватает твердой почвы, мистер Бредли. Твердой почвы убеждений, на которой стоит, например, наш общий друг доктор Штрайт. Я позволил себе провести аналогию между нами и вами не для того, чтобы продемонстрировать полемический прием, хотя у вас были основания так думать. Нет, мистер Бредли, это не полемический прием, это говорит моя горечь, столь же искренняя, как и та, которая слышится в ваших вопросах. Моя горечь удивила вас, привыкшего к всеобщему у нас культу Америки. Но ведь именно этот культ ясно указывает, кто главный виновник. Если вообще можно произносить слово «виновник», говоря о действительности, которую принято называть «экономическим чудом». Но я уже объяснил вам, что как раз в этом «чуде» я вижу утраченные немецким народом возможности, в том числе утраченные и мною, мистер Бредли.
Как вы уже знаете, в те времена я постарался сделать все, чтобы не стать негодяем. Я думал тогда об одном: после войны наступит время, когда человек сможет оставаться честным. не прибегая к головоломным выкрутасам, просто и свободно. Программа не слишком героическая, согласен, но я никогда не переоценивал своих возможностей. На мой взгляд, мистер Бредли, человека не следует подвергать слишком тяжелым испытаниям, он их не выдержит. Героизм — удел немногих. Естественное состояние человека не героизм, а потому можно утверждать, что эпохи, рождающие большое количество героев, это эпохи варварства и одичания. Совершенно очевидно, что в задачи человечества отнюдь не входит производство героев. Человек должен иметь одну элементарную возможность: быть добрым, не ломая при этом позвоночника. Я действительно сделал тогда все, что было в моих силах, чтобы не дать втянуть себя в это свинство, я дошел до предела своих сил. И если бы мой дядя, обер-штурмбаннфюрер, в свое время решил во что бы то ни стало пристроить меня в эсэсовскую полицию, вероятно, я не' избежал бы звания «военного преступника». Другое дело, что теперь я спокойно сидел бы где-нибудь в военном министерстве, если не в правительстве, а какой-нибудь другой, «чистый» Вальтер Кречмер страдал бы от угрызений совести, потому что согласился представлять меня на международной арене. Вот что я понимаю под утраченной возможностью — то, что не могу быть порядочным человеком, не вступив в конфликт со своим правительством, общественным мнением и своей совестью. Вы спросите, почему же я все-таки согласился представлять за границей это государство, все более и более напоминающее то, прежнее, двадцатилетней давности? Но до каких же пор можно оставаться внутренним эмигрантом?
Когда вы пришли к нам, я думал, что наступил конец старого мира. Мы были ничем, абсолютным нулем, но у нас зато было нечто исключительно ценное: возможность измениться, стать нацией, способной жить в мире среди других наций. Возможность доказать, что мы изменились, и слова Черчилля: «Немцы могут быть либо под ногами, либо у горла», — уже не относятся к нам. Вы отняли у нас эту возможность, оставив нам ту, другую, о которой говорил Черчилль: мы снова должны тянуться к чьему-то горлу. Такую возможность гарантирует нам первый в немецкой истории и столь желанный для политиков всех времен союз с вами.
— Очевидно, вас привлекала эта возможность, коль скоро вы с таким энтузиазмом согласились на наш союз.
Наступило молчание, и казалось, больше уже ничего не будет сказано. Но после томительно долгой паузы Вальтер снова заговорил:
— Вот почему наш разговор не может дать результата. Мы отбиваем мячик ответственности, будто играем в теннис. Но это не так, к сожалению, ибо я был бы очень рад, если бы наши проблемы ограничились теннисным кортом. Вы начали этот разговор, и, так как я «человек, с которым можно говорить обо всем», что же, пользуйтесь! Может быть, завтра со мной уже ни о чем нельзя будет говорить… Я не утверждаю, что все немцы, весь народ, жаждали морального возрождения, стремились к какой-то очистительной идее. Я хотел лишь сказать, что в тысяча девятьсот сорок пятом году у немцев было два вида прошлого: эсэсовское и лагерное. Да, и лагерное тоже, ведь в концлагерях находилось несколько сот тысяч немцев. Все дело было в том, с каким прошлым захотят победители, от которых тогда зависело почти все, с каким прошлым захотят они связать наш народ, в ту пору более безвольный, чем когда-либо. И вы знаете: доктор Штрайт остался в одиночестве. Почему же вы считаете возможным спрашивать меня, будет ли ваш сын…
Впервые за много лет Лиза позволила себе вспомнить все, ибо теперь она обрела способность, какой обладают немногие. Если им приснится кошмарный сон, они не стремятся ценой огромных усилий стряхнуть его с себя, проснуться, а, наоборот, принимают в нем активное участке, следят за развитием событий, уверенные в том, что, когда станет совсем невмоготу, они сумеют проснуться.
Уже многие годы, с тех пор как Лиза вышла замуж за Вальтера, она жила под угрозой возможной встречи с Мартой. Страх осаждал ее постоянно. Он подстерегал в ночной тишине, подкрадывался в редкие минуты послеобеденного сна, нападал даже днем, в моменты усталости и расслабления воли. Но никогда он не мог захватить ее врасплох, принять зримый образ. Она мгновенно просыпалась, напрягая волю, и противостояла надвигающемуся кошмару. В такие минуты мозг ее работал точно и четко, предупреждая об опасности. Лиза могла бороться только так, — ведь если враг застигнет ее врасплох, она уже не сумеет с ним справиться. И вот этот недосмотренный сон грубо ворвался в действительность. А когда Лиза, поверженная, охваченная ужасом, поняла, что не в силах проснуться, стряхнуть с себя этот страшный сон, ставший явью, тогда пришел стюард и сказал: «Она англичанка». И Лиза обрела свободу. Теперь она могла себе позволить досмотреть свой сон, досмотреть спокойно, без паники, без замирания сердца, смело глядя в лицо прошлому. Ведь в любой момент можно было позвать стюарда и заставить его повторить: «Дама из сорок пятой каюты — англичанка; она едет в составе международной комиссии».
Лиза улыбнулась про себя. «Международной…» Как болезненно, почти до смешного ненавидела это слово Мария Мандель!
Бедная Мария! «Если бы я родилась снова, то сделала бы то же самое». Она сказала это в последнем слове перед своей ужасной казнью. А тогда, двадцать лет назад, она говорила Лизе — в то время надзирательнице Анне Лизе Франц:
— Анхен, сюда должна приехать какая-то дурацкая международная комиссия. Мы хотим показать ей твою команду: твои люди выглядят лучше других, у них лучшие бытовые условия. Нужно подсунуть таких заключенных, которые на возможные вопросы ответят как следует. Необходимо принять меры, чтобы не было никаких инцидентов. Как ты думаешь, эта твоя любимица?..
Старшая надзирательница Мария Мандель спрашивала, а она, Анна Лиза Франц, пользовавшаяся ее абсолютным доверием, не могла ответить быстро и точно, как требовалось. Ведь она не знала даже, жива ли еще эта ее «любимица». Уход Марты в больницу оказался для Лизы, к ее собственному удивлению, своего рода освобождением. Как это ни парадоксально, но она почувствовала себя свободной, почувствовала облегчение, как солдат, узнавший о перемирии. Только тогда она поняла, скбль мучительной была их странная игра, а поняв, решила покончить с этим, избавиться от Марты, перевести ее в другую команду, если каким-то чудом та не умрет в лагерной больнице.
А теперь старшая надзирательница спрашивала ее: «Как ты думаешь, эта твоя любимица?..» Что ей ответить?
— Она в больнице.
— Тиф?
— Не знаю. У нее была довольно высокая температура.
— Жаль. Она приметная, твоя Марта.
— Фрау Мандель, — надзирательница Франц, как и подобает хорошему солдату, быстро примирилась с мыслью об окончании перемирия, — что, если перевести ее из больницы в барак? Конечно, если у нее не тиф.