Пассажирка
Шрифт:
Когда сутки были на исходе, Марта обратилась ко мне и попросила разрешения поговорить. Я обрадовалась, уверенная, что она знает автора письма и решила назвать его, чтобы спасти команду.
— Давно пора, — сказала я. — Через час было бы уже поздно.
Она как-то странно поглядела на меня.
— Я… пришла просить вас…
— Просить?
— Да. Чтобы вы сами назначили нам наказание.
— Как это понять?
— Мы просим, чтобы вы не писали рапорта.
— Команда просит? Команде известно мое решение.
— Я прошу, фрау надзирательница.
Это было уже слишком. Я чувствовала, как у меня холодеют щеки.
— Вы совершенно забываетесь, — сказала
Она побледнела и ответила:
— Фрау надзирательница, свободен тот, кому- нечего терять. Рабом делает человека жажда жизни…
— Любопытно… — перебил Вальтер. — Сколько ей было лет?
— Меньше двадцати.
— Черт возьми! Она все же кое-чем обязана нам, немцам. Такая философия в ее возрасте…
— Я вспомнила тогда про медальон, — продолжала Лиза. — Он лежал у меня в кармане, и каждый раз, доставая платок, я касалась его рукой. Но нет, Марта не заслужила того, чтобы получить его обратно. Я прекратила наш философский спор.
Рапорт будет подан. Если завтра до одиннадцати утра виновница не найдется, вся команда понесет наказание.
Я еще не знала тогда, насколько Марта заслуживала это наказание. И не узнала бы никогда, если бы не случай. В тот же день, поздно вечером, ко мне прибежали моя сестра Хассе и надзирательница Борман. Они были вне себя.
— Анни, — сказала Хассе, — опять в этой идиотской передаче названы наши фамилии.
— В какой передаче?
— Вы не знаете? — прохрипела Борман. — «Ад Европы».
Их волнение не передалось мне, я испытывала скорее любопытство.
— А… в какой связи? — спросила я.
Борман взглянула на меня, как на полоумную.
— В связи с последней селекцией, надзирательница Франц!
Мне стало не по себе.
— …Они знают? Об этом?
— Знают. Причем со всеми подробностями, — засмеялась Борман. — О вас тоже говорили.
— Обо мне? — Я не узнала собственного голоса.
— О вас, о вас! Хассе, скажи ей!
— Да, Анни. Там была такая фраза: «В селекции впервые приняла участие начальница команды вещевого склада надзирательница Анна Лиза Франц». Это всё мужчины! — закричала она. — Сколько раз я говорила: не пускать мужчин на территорию женского лагеря! За передачу записок карать бункером и виселицей!
Я ничего не сказала, но, когда они ушли, достала из сумки ту записку. Медленно, с лупой в руке я изучала строку за строкой. И наконец увидела в самом низу, в последней строчке, слова «Команда», «Анна Лиза Франц». Я не верила своим глазам, но все же… там были и другие знакомые слова: «Хассе», «Борман», несколько раз повторялось слово «селекция» и цифры. Да, это было число отправленных в газовые камеры. Так вот что находилось у меня в руках! Но как же это попало в радиопередачу, если… И тут только я сообразила. Ведь это была копия! Одна из нескольких, разбросанных по лагерю в условленных местах. Эту подобрали те двое: капо Вернер и поляк. Заметив Шульца, они выбросили ее и втоптали в грязь. Но подлинник попал по назначению. Итак, я напала на след! Нет, это писала не она, но она знала содержание записки и сознательно обманула меня. Я напала на след, но… у меня больше не было сил. «Свободен тот, кому нечего терять». Так ведь она сказала. И она была свободна. Действительно свободна! Свободна, хотя и окружена проволокой, собаками, эсэсовцами! Если я передам дело в гестапо, мне придется пробыть в лагере бог весть сколько времени, по меньшей мере до окончания следствия, а я была сыта, сыта всем по горло. Кроме того, это могло навлечь неприятности и на меня. Марта была «моей любимицей». Записка побывала в моей команде. Моя команда была связана с подпольной организацией лагеря. А ведь и мой и ее отъезд был уже оформлен. Я просто не в силах была раскрывать эту историю и расхлебывать всю кашу.
С каким отвращением ехала я на следующий день в лагерь! Мне предстояло решить вопрос о команде и еще раз потягаться с Мартой. Почему я чувствовала себя такой беспомощной? Ведь все доказательства были у меня в руках.
В одиннадцатом часу прибежала посыльная от Марии Мандель.
— Старшая надзирательница просит вас зайти. Немедленно.
Я ждала этого вызова. Поданный мною рапорт обязательно должен был ее заинтересовать. Целая команда? Это случалось не часто. Но старшая сказала только:
— Я подписала ваш рапорт. Этим делом займутся.
И немного погодя, просматривая стопку бумаг на столе, добавила:
— Вам перевели эту записку?
— Конечно.
Она кивнула. Но ее вопрос и официальный тон испугали меня. В рапорте я написала: «Любовное письмо» и «упорно скрывают виновную». Подавая рапорт, я еще не знала подлинного содержания записки. Потом, узнав… Ну что же! Я испугалась ответственности. А вдруг все раскрылось? Старшая надзирательница продолжала листать бумаги, откладывая некоторые в сторону, и, казалось, сознательно избегала моего взгляда. Она держалась так, что я не отважилась ни о чем спросить. Однако мне удалось разглядеть на папке надпись «Вещевой склад», и я еще больше испугалась. Я попросила разрешения выйти на минутку, не веря, что она меня выпустит, и почти удивилась, услышав в, ответ: «Только, пожалуйста, не задерживайтесь». Я вышла, в уборной просмотрела еще раз записку и разорвала ее в клочья. Когда я вернулась, в кабинете у старшей сидели комендант лагеря и Труда Венигер, бледная и расстроенная.
— Вы знаете, о чем идет речь? — спросила старшая. — О ребенке. Еврейском ребенке, которого спрятали в вашей команде, а затем тайком переправили в лагерь. Его до сих пор не нашли.
Я похолодела. Так вот в чем дело.
Я еще не рассказала тебе, Вальтер, — ты выбежал из каюты, и я не успела, — что из всех ужасов Освенцима самым чудовищным было умерщвление детей. Все остальное не шло с этим ни в какое сравнение. Даже то, что делали с детьми. Я, например, видела однажды, как на ручке грудного младенца вытравили номер. Я видела, как ребят отбирали у матерей. Это были польские и русские женщины. Из так называемых семейных эшелонов. Они так сжимали детей в своих объятиях, что ребенка приходилось вырывать силой. Да и не всегда это удавалось. Женщины вели себя, как обезумевшие животные, их вой разносился по лагерю еще много дней. А ведь их детям не грозила смерть, и они знали об этом. Ребят отправляли в детские дома, и матерям следовало бы радоваться. Освенцим, право же, не был местом для детей. Через месяц-другой они все равно погибли бы от клопов. Мы не могли справиться с клопами. У нас не было таких химикалий. Клопы буквально высасывали кровь из детей. Детские тельца были сплошь в пузырях. Пузыри разбухали, гноились… Но весь этот ужас, эти кошмарные сцены, когда детей отнимали у матерей, — даже у старшей надзирательницы выступали при этом слезы на глазах, — не шли ни в какое сравнение с тем, что я видела каждый день по прибытии еврейских эшелонов…
Их было так много… Иные ничем не отличались от наших, немецких, малышей; у них были светлые прямые волосы и голубые глаза. Я наблюдала за ними, когда они кувыркались на траве, играли в мяч, резвились. От них было трудно оторвать глаза, невозможно было слушать их визг, смех, крики, порою плач. Никто никогда не узнает о нас всей правды, Вальтер. Разве можешь ты понять, что я чувствовала, глядя на этих детей? К счастью, этого не понимал никто. Разве только она. И поэтому она позволила себе…