Пастернак в жизни
Шрифт:
Анна Андреевна произнесла последние слова не столько зло, сколь задумчиво. Как будто раздумывая – в самом ли деле утонул Борис Леонидович или еще есть надежда, что он когда-нибудь выплывет.
Мы заговорили о «Докторе Живаго». Она «не принимала» этот роман скорее эмоционально, чем аналитически, и нападала, главным образом, на психологическую его сторону, которая ее раздражала и казалась ей надуманной, особенно в женских образах. «Все, все выдумано и плохо написано, кроме пейзажей. Уральские пейзажи великолепны – еще бы!.. А женщин никогда таких не было». «Стихи из романа» она находила «прекрасными», правда, тут же добавляя: «Но не все». Вообще критиковала она Бориса Леонидовича в последние годы и часто, и ожесточенно. Могла с удовольствием, например, повторить кем-то выданную «сентенцию»: «Пастернак всегда бросается вплавь: выплывет – хорошо;
346
Из стихотворения Пастернака «Из суеверья», 1917 («Сестра моя жизнь»).
347
Из стихотворения Ахматовой «Все мы бражники здесь, блудницы…», 1913 («Четки»).
Есть в романе немало первоклассно написанных страниц, прежде всего там, где Вами поразительно точно и поэтично увидена и запечатлена русская природа.
Есть в нем и много откровенно слабых страниц, лишенных жизни, иссушенных дидактикой. Особенно много их во второй половине романа.
Однако нам не хочется долго задерживаться на этой стороне дела, – как мы уже говорили в начале письма, суть нашего спора с Вами не в эстетических препирательствах. Вы написали роман сугубо и прежде всего политический – роман-проповедь. Вы построили его как произведение, вполне откровенно и целиком поставленное на службу определенным политическим целям. И это самое главное для Вас, естественно, стало предметом главного внимания и для нас.
Как это ни тяжело, нам пришлось назвать в своем письме к Вам все вещи своими именами. Нам кажется, что Ваш роман глубоко несправедлив, исторически необъективен в изображении революции, Гражданской войны и послереволюционных лет, что он глубоко антидемократичен и чужд какого бы то ни было понимания интересов народа. Все это, вместе взятое, проистекает из Вашей позиции человека, который в своем романе стремится доказать, что Октябрьская социалистическая революция не только не имела положительного значения в истории нашего народа и человечества, но, наоборот, не принесла ничего, кроме зла и несчастья.
Как люди, стоящие на позиции, прямо противоположной Вашей, мы, естественно, считаем, что о публикации Вашего романа на страницах журнала «Новый мир» не может быть и речи.
Что же касается уже не самой Вашей идейной позиции, а того раздражения, с которым написан роман, то, памятуя, что в прошлом Вашему перу принадлежали вещи, в которых очень и очень многое расходится со сказанным Вами ныне, мы хотим заметить Вам словами Вашей героини, обращенными к доктору Живаго: «А вы изменились. Раньше вы судили о революции не так резко, без раздражения».
Впрочем, главное, конечно, не в раздражении, потому что оно всего-навсего спутник опровергнутых временем несостоятельных, обреченных на гибель идей. Если Вы еще в состоянии над этим серьезно задуматься – задумайтесь. Несмотря ни на что, нам все-таки хотелось бы этого.
Мне на некоторое время придется расстаться с письмом из «Нового Мира». Я только что прочел его. Оно составлено очень милостиво и мягко, трудолюбиво продумано с точек зрения, ставших привычными и кажущимися неопровержимыми, и только в некоторых местах, где обсуждаются мои мнения наиболее неприемлемые, содержит легко объяснимую иронию и насмешку. Внутренне, то есть под углом зрения советской литературы и сложившихся ее обыкновений, письмо совершенно справедливо. Мне больно и жаль, что я задал такую работу товарищам.
Поразило меня в романе Пастернака другое: его неприязнь, нелюбовь к народу в целом. Народ – носитель всего бесчеловечного, жестокого. Вспомни, как в романе изображен лагерь партизан и один из них (забыл фамилию), которого считали богатырем-героем, а он о дерево разбивал головы детей [348] . Конечно, было жестокое в народе. Да и есть. Но больше доброго. А если нет? – кто же тогда носитель доброго? Кто? После этого идиллические картины жизни в царской России, о которой тепло вспоминает автор, кажутся уже более чем дурной шуткой. Всему этому под стать руководители революционного движения. Они только грубы и развращены. Командир партизан Ливерий даже кокаинист (это полумужик, быв. управляющий имением [349] ). И это
348
Зелинский невнимательно читал роман и поэтому неточно передает, вероятно, историю партизана Памфила Палых. Зелинский, который получил на время рукопись от Пастернака, не возвращал ее целый год. Пастернак с большим трудом получил от него рукопись обратно (см. письмо Зелинскому 3 января 1958 г.).
349
Ошибка памяти Зелинского: Ливерий был сыном управляющего имением Микулицына, интеллигент.
Вообще роман Пастернаку не удался и в художественном отношении. За исключением отдельных сцен и пейзажей (которые хороши «по-пастернаковски»). Он слишком тенденциозен в своей ненависти к революции. И эта тенденциозность выпирает как пружина в диване. <…>
И все же я был в свое время за опубликование «Доктора Живаго» у нас. Надо было бы сделать в нем только некоторые купюры за счет неких «афоризмов» довольно невысокой пробы (вроде такого: «наступил нэп – самый фальшивый из советских периодов» и т. п.). Борис, вероятно бы, согласился. Издание в свое время романа у нас (о чем я говорил кому следует) дало бы возможность публично и в подробностях разобраться в его заблуждениях.
В Риме мне подарили эту гениальную книгу, изданную в Милане на русском языке, а в России запрещенную и читаемую тайно. У меня было до этого довольно смутное представление о романе, основанное на рассказах и пересказах друзей. Это была совершенно неожиданная для меня встреча с Россией именно в тот момент, когда я ее оставила, и в сложившихся обстоятельствах все мои мысли были устремлены совсем в ином направлении. И эта встреча с русским словом небывалой силы была для меня как шок, как удар мощного электрического заряда. И как шквал из снега, дождя, как лавина, как ночной ураган с молниями и ливнем обрушилась на меня Великая Трагедия. Все слилось в этом вихре, беспощадно хлеставшем мое сердце и заливавшем меня потоком слез. Все переплелось – мое и чужое, родные любимые лица сливались с героями книги, их слова и мои мысли, наши общие слезы и боль, все путалось в моем сознании и захлестывало с новой и новой силой. И я читала, упиваясь слезами, и перечитывала опять эти гудящие как орган строки, слушала их, вдыхала всем существом, и задыхалась от боли. Моя любимая, многострадальная, загнанная в тупик Россия, где остались мои дети и друзья, живущие невыносимой нашей советской жизнью, которую не могут себе представить ни русские друзья, ни русские недруги из-за границы – настолько она ни на что не похожа <…> Каждое слово этой удивительной книги открывало мне мою собственную судьбу и судьбу всей моей России… Немудрено, что роман этот – итог всей творческой жизни гениального поэта… Порой мне казалось, что вот это я уже где-то видела или слыхала об этом… Порой мне казалось, что этих людей я встречала когда-то в жизни, была с ними знакома. – Я все это видела, слышала, ощущала запах и вкус этого снега, залитого лунным светом, этой замерзшей рябины, этого сибирского половодья, этих нетопленых московских захламленных комнат в коммунальных квартирах…
Поднимаясь по лестнице к Деду [К.И. Чуковскому. – Прим. авт. – сост.], я на мгновение остановилась, чтобы перевести дух. И сразу наверху голос: горячий, глуховатый, страстный голос Бориса Леонидовича. К сожалению, у Деда были Ираклий (которого не терпит Пастернак), Оля Наппельбаум и Наталья Константиновна Тренева. Так что мое свидание ни с Дедом, ни с Борисом Леонидовичем, в сущности, не состоялось. Но с Дедом я рассчитывала вечером увидеться наедине, а сейчас во все глаза смотрела на Бориса Леонидовича. И слушала во все уши. Я зашла на середине монолога. Как всегда, запомнить бурный водопад его речи оказалось мне не по силам; словесные шедевры, рождаемые в кипении и грохоте, шли вереницей, один за другим, один уничтожая другой; зрительное сравнение здесь, пожалуй, более уместно: они шли, подобные облакам, которые только что напоминали глазу гряду скал, а через секунду превращались в слона или в змею. Он говорил об искусстве (я застала конец); о Рабиндранате Тагоре (по-видимому, бранил); о письме, полученном им на днях из Вильно, от какого-то литовца, который его, Пастернака, призывает срочно устыдиться романа по причине успеха на Западе. Мое первое впечатление было, что выглядит он отлично: загорелый, глазастый, моложавый, седой, красивый. И, наверное, от того, что он красив и молод, печать трагедии, лежащая в последние годы у него на лице, проступила сейчас еще явственнее. Не утомленность, не постарелость, а Трагедия, Судьба, Рок. И еще новизна: его отдельность. От всех. Он уже один – он ото всех отделен. Чем? Сиянием своей гениальности? Но это мощное и щедрое свечение исходило от него всегда. Чем же? Судьбой, Роком? Обреченностью? По-своему, на свой манер, лицо у него, вопреки загару и здоровью, не менее страшное теперь, чем у Зощенко. Но глядя на того, сразу замечаешь болезнь. Михаил Михайлович худ, неуверен в движениях, у него впалые виски и жалкая улыбка. Он – «полуразрушенный, полужилец могилы». А Борис Леонидович красив, моложав, возбужден, голосист – и – гибель на лице.