Пастернак в жизни
Шрифт:
– Вот теперь все кончено, ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это как смерть, даже хуже.
…Настоящим нашим опекуном стал Б.Л. После свершившегося несчастья бабушка примирилась с нереспектабельным маминым романом. Б.Л. стал для нас источником существования, первые годы – главным, а после смерти деда – и единственным. Ему мы обязаны бедным, трудным, но все-таки человеческим детством, в котором можно вспомнить не только сто раз перешитые платья, гороховые каши, но и елки, подарки, новые книги, театр. Он приносил нам деньги. Вот он сидит у огромного нашего стола, покрытого старой клеенкой, в одной из двух оставшихся комнатушек (комнату матери бабушка стала сдавать жильцам), не снимая пальто, длинного, черного, в котором ходил до последних дней, и в черном каракулевом пирожке, уже и тогда не новом. Как всегда, он очень торопится – и действительно, ему некогда,
В эти годы папе приходилось каторжно работать. Если раньше перевод одной трагедии Шекспира окупал целый год, то теперь его хватало только на полгода. Дело в том, что ставки за переводные работы законодательно сократились, и чтобы оплатить время, затраченное на писание романа, приходилось переводить соответственно больше.
Санитары притащили носилки [338] , я его уложила, закутавши в одеяло, и села с ним в карету скорой помощи. <…> Я умоляла шофера везти медленно, и в общем мы добрались благополучно до Боткинской больницы. Там все было переполнено, в палатах мест не оказалось, его положили в коридоре. <…> Боря был очень доволен, что лежит в коридоре: тут много воздуха и ему приятно, что он как все, без привилегий. Он стал громко рассказывать, размахивая руками, подробности о своем пребывании в больнице. Хвалил врачей, сиделок.
338
20 октября 1952 г. Пастернак перенес тяжелый инфаркт миокарда.
В больнице
О, как по-маминому, по-нашему было все в больнице первые ночи, пока было опасно, на пороге смерти! Как огромно и торжественно было около Бога! Как я ликовал, как благодарил его, как молился. Господи, шептал я, – сейчас это только слова благодарности, если же ты унесешь меня, весь я с головы до ног, со всей моею жизнью стану благодарственным тебе приношением, и смешаюсь с другими дарами тебе и растворюсь в вековечном отзвуке твоего дела.
Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты, меня охватывало такое спокойствие и блаженство! Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего несвоевременного, непоправимого. <…> А конец не застанет меня врасплох, в разгаре работ, за чем-нибудь недоделанным. То немногое, что можно было сделать среди препятствий, которые ставило время, сделано (перевод Шекспира, Фауста, Бараташвили). <…> В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи, – шептал я, – благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык – величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество – твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи». И я ликовал и плакал от счастья.
В первые минуты опасности в больнице я готов был к мысли о смерти со спокойствием или почти с чувством блаженства. Я сознавал, что оставлю семью на первое время не в беспомощности и что у них будут друзья. Я оглядывал свою жизнь и не находил в ней ничего случайного, но одну внутреннюю закономерность, готовую повториться. Сила этой закономерности сказывалась и в настроениях этих мгновений. Я радовался, что при помещении в больницу попал в общую смертную кашу переполненного тяжелыми больными больничного коридора, ночью, и благодарил Бога за то, что у него так подобрано соседство города за окном и света и тени, и жизни и смерти, и за то, что он сделал меня художником, чтобы любить все его формы и плакать над ними от торжества и ликования.
Анна Андреевна за чаем рассказала о Борисе Леонидовиче:
– Он напуган своей болезнью. После больницы едет с Зинаидой Николаевной в Узкое. Какой красивый стал! Ему переменили передние зубы. Конечно, лошадиность придавала лицу своеобразие, но так гораздо лучше. Бледный, красивый, голова большого благородства.
Однажды у Ивановых после веселого ужина с тостами, шутками, с той свободой общества, в котором любят и уважают друг друга, все стали просить Бориса Леонидовича почитать стихи. Он охотно согласился – в этот вечер он был особенно оживлен. Не помню – да это и не имеет особенного значения, – что он читал своим диковатым, глуховатым, гудящим голосом, который, как и все, связанное с ним, был единственным в своем роде. Важно то, что он забыл на середине свое длинное стихотворение и, нисколько не смутившись, стал продолжать рассказывать его, так сказать, в прозе. Но это были уже не только стихи, но и то, что он думал о них. Это было скрещение «над» и «внутри», особенно прелестное, потому что ему было еще и смешно то, что он забыл свои стихи и теперь приходится пересказывать их «своими словами».
– В него можно влюбиться, – сказал я сидевшей рядом со мной красавице Нине Бажан. Она ответила очень серьезно:
– Уже.
Помню, когда я вернулась из лагеря после смерти Сталина, Б.Л. написал свою аллегорическую сказку, посвященную моему «плену» и освобождению. Если он изобразил меня там сказочной девой, которую обхватил дракон, то себя, может быть, он чувствовал рыцарем, бродящим бродами, и реками, и веками, и уж несомненно хотел представить себе, что из плена меня все-таки спасло его имя. «Хотя я тебя в это вовлек поневоле, Лелюша, но ты же сама говоришь, что «они» все-таки не посмели меня добить. Ведь по ихним понятиям, что такое пять лет, если «они» отмеряют десятилетиями! И вот – наказали тобой, а Бог все поставил на место!»