Пастернак
Шрифт:
Ливень, грохот ненастья, яростные порывы ветра — органическая стихия той, к которой обращены эти строки, она словно руководит невидимым природным оркестром, в котором солируют духовые и ударные. Ее сыновья спят спокойно, пока сама она, заливая потоком дождя кипящую парусину деревьев, кашеварит на вселенской кухне. Что же такое внезапно открывается герою этого стихотворения, проснувшемуся от нестерпимого грохота грозы? Ровно такую же метафору внезапного озарения Пастернак уже однажды использовал в стихотворении «Гроза, моментальная навек», когда писал о своем чувстве к Елене Виноград:
ИОткрывшееся тогда было катастрофическим осознанием конца романа, продолжения которого не желала героиня книги. Теперь же новая вспышка молнии вдруг делает очевидной для поэта единственную истинную ценность его существования: «я на земле, где вы живете».
Свою любовь к Зинаиде Николаевне Пастернак осознал именно в Ирпене, где имел возможность близко наблюдать семейный быт Нейгаузов. Его восхищала легкость, с которой жена друга вела большое и сложное хозяйство: всегда накрахмаленное белье, всегда приготовленный обед, двое мальчиков, и при этом — дух творческой активности, никогда не покидающий этот дом. Зинаида Николаевна сама хорошо играла на рояле, переходя к нему от кастрюль и утюга с неподражаемыми, как казалось Пастернаку, ловкостью и простотой. Впоследствии она вспоминала, как Борис Леонидович пытался помочь ей в хозяйстве: «Я была сконфужена, когда Пастернак тащил ко мне вязанки хвороста. Я уговаривала его бросить, и он спросил: “Вам стыдно?” Я ответила: “Да, пожалуй”. Тут он мне прочел целую лекцию. Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией»{187}.
К описанным обстоятельствам надо добавить еще тот факт, что Зинаида Николаевна была очень хороша собой. По свидетельству многих современников, она поражала яркой, классической, итальянской внешностью, что легко можно заметить на ее фотографиях раннего периода. «Конечно, если бы З<ина> была некрасива, — признавался Пастернак родителям, — ничего бы не произошло»{188}. О двух видах красоты он пространно писал в послесловии к «Охранной грамоте», которое было оформлено как посмертное письмо Р.М. Рильке: «Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза… Когда разлиты; улыбки доходило до прекрасного, открытого лба, все более колебля упругий облик между овалом и кругом, вспоминалось Итальянское возрождение. Освещенная извне улыбкой, она очень напоминала один из женских портретов Гирландайо. Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтобы быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться. Скажут, что таковы все лица. Напрасно, — я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости и становится тем прекрасней, чем чаше застаешь его в положеньях, в которых потухла бы другая красота. Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою, ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем она сама нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости, вынутая из каменоломен творенья…»{189} Обратим внимание на финальный образ — «каменоломни творенья»: первозданный хаос чрезвычайно близок грозовой стихии, которая сливается в восприятии поэта с образом управляющей ею женщины.
Лицо молодой одухотворенной художницы возникает еще в одном стихотворении Пастернака этого периода, как кажется, центральном:
Годами когда-нибудь в зале концертной Мне Брамса сыграют, — тоской изойду, Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый. Прогулки, купанье и клумбу в саду. Художницы робкой, как сон, крутолобость, С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб, Улыбкой, огромной и светлой, как глобус, Художницы облик, улыбку и лоб. Мне Брамса сыграют, — я вздрогну, я сдамся, Я вспомню покупку припасов и круп, Ступеньки террасы и комнат убранство, И брата, и сына, и клумбу, и дуб. Художница пачкала красками траву, Роняла палитру, совала в халат Набор рисовальный и пачки отравы, Что «Басмой» зовутся и астму сулят. Мне Брамса сыграют, — я сдамся, я вспомню Упрямую заросль, и кровлю, и вход, Балкон полутемный и комнат питомник, Улыбку, и облик, и брови, и рот. И сразу же буду слезами увлажен И вымокну раньше, чем выплачусь я. Горючая давность ударит из скважин, Околицы, лица, друзья и семья. И станут кружком на лужке интермеццо, Руками, как дерево, песнь охватив, Как тени, вертеться четыре семейства Под чистый, как детство, немецкий мотив.Первое впечатление, что в этом стихотворении ничего не происходит, его герои только ритуально кружатся вокруг дерева на поляне под музыкальный мотив Брамса, тоже игранного в это лето Генрихом Густавовичем. Однако на самом деле здесь есть скрытый сюжет. Женский портрет, который организует весь текст, представлен таким образом, что его передний план виден читателю хорошо, описан полновесно, и автор несколько раз возвращается к чертам своей улыбающейся героини: ей нечего скрывать, она прекрасна, ее светлая улыбка как солнце озаряет все лицо и попутно мир вокруг себя. Второй план образа дан словно в тени, намеком, он мелькает тайком, на затененном балконе, через упрямую заросль, проскальзывает в темноте комнат. Улыбка этой женщины одухотворяет и освещает воспоминания поэта о семье и доме. Мотив уходящего в прошлое быта, плотно связанного с образом художницы, не нарушает, однако, гармонии и целостности мира. Собственно сюжетом стихотворения, а впоследствии и всей книги «Второе рождение»
Уезжали в середине сентября. На обратном пути в Москву, в поезде, Пастернак объяснился с Зинаидой Николаевной: он уверил ее, что, несмотря на неопределенность будущего, он любит ее и никогда не сможет разлюбить. Зинаида Николаевна вспоминала потом, что была еще совершенно не готова к такому повороту судьбы: требовала бороться с незаконным чувством и клялась, что никогда не оставит свою семью. «Но все, что я ни делала для того, чтобы его оттолкнуть, приводило к обратному»{191}, — сетовала она. Трудно судить о достоверности этих воспоминаний. С ними, например, плохо согласуется тот факт, что Зинаида Николаевна принимала активное участие в укладке вещей Пастернака накануне отъезда. Она зашла к нему в дом, с ужасом увидела, что вещи еще не заняли своего места в узлах и чемоданах, и, всплеснув руками, стала помогать. Не было ли это демонстрацией собственной хозяйственности и организованности, которые так ценил в ней Пастернак, с одной стороны, и нерадивости настоящей хозяйки этого дома Евгении Владимировны — с другой? Вряд ли это был действенный способ оттолкнуть навязчивого поклонника, с которым она вовсе не собиралась связывать свое будущее, скорее наоборот — Зинаида Николаевна ненавязчиво рекламировала себя.
Вскоре по возвращении в Москву Борис Леонидович пришел к Нейгаузу и принес ему рукописи двух написанных в Ирпене баллад, одна из которых была посвящена Генриху Густавовичу, вторая — его жене. Это подношение сопровождалось откровенным признанием: Пастернак рассказал другу о своем чувстве к Зинаиде Николаевне и предупредил его, что никак не может этого изменить. Генрих Густавович опечалился, но никакой вражды между друзьями не возникло — слишком сильны были взаимное уважение и любовь. Кроме того, относительное спокойствие Нейгауза, вероятно, объяснялось еще и тем, что у него одновременно и параллельно с Зинаидой Николаевной и детьми от нее была и другая семья — там росла его дочь, рождение которой пришлось на время между рождениями двух сыновей. Это обстоятельство тайной для Зинаиды Николаевны не являлось.
Всю осень продолжалась внешне прежняя жизнь. Нейгауз давал концерты, после них устраивались «пиры», которые затягивались далеко за полночь. В декабре он уехал на длительный срок в турне по Сибири, и Борис Леонидович стал по несколько раз в день бывать у Зинаиды Николаевны. Вот в этот период, как следует из ее воспоминаний, она ощутила к нему ответное чувство. В середине января 1931 года Пастернак не выдержал и во всем признался Евгении Владимировне, которая была потрясена, возмущена, смертельно обижена происшедшим и потребовала, чтобы он немедленно ушел из дома. Впоследствии она сожалела о своем решении: получилось так, что она сама отказалась от дальнейшей борьбы. Борис Леонидович писал жене о пережитом год спустя: «Ты помнишь зимний вечер, когда невозможность дальше жить вместе встала передо мною с такой тоской, что ясности насильственного конца, пережитого в воображеньи, и мысли, что с тобою, близкой и любимой я успею проститься, а с Зиной, страшно любимой той недомашней, убийственно мгновенной любовью, какую можно проверить именно мигом прощанья со всею жизнью и со всею землей, проститься не успею, было достаточно, чтобы я разрыдался и все при этом обнаружилось»{192}.
Пастернаку некуда было уходить, и он попросил пристанища у Асмусов. Выбор оказался не самым лучшим, поскольку Ирина Сергеевна Асмус была лицом заинтересованным; собственно, именно ее влюбленность в Пастернака была толчком, который свел вместе три семейства. Она видела, как в Ирпене постепенно проясняются приоритеты и как отчетливо проявляется чувство Бориса Леонидовича к Зинаиде Николаевне. Эти обстоятельства вызывали у нее плохо скрываемую ревность. Еще в конце лета 1930 года Пастернак написал стихотворение «Лето». Концовка этого стихотворения обращена к И.С. Асмус, с которой, видимо, состоялось какое-то объяснение. Поэт убеждает ее в бесценности дружбы: