Пастернак
Шрифт:
Разговор о прозе привел к тому пункту, который оказался поворотным для обоих поэтов — к вопросу о современном романе. Пастернак удивлялся: «Отчего Вы не пишете большого романа? Он Вам уже удался. Надо его только написать»{270}. Сам Пастернак уже давно делал подступы к роману, считая его своим жизненным призванием. В 1922 году была написана повесть «Детство Люверс», жанр «Спекторского» Пастернак определял как «роман в стихах», намереваясь сделать его частью большого прозаического замысла. Мандельштам, напротив, видел в романе исчерпавшую себя форму. В статье с говорящим названием «Конец романа» (1922) он писал: «Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа»{271}. По его мнению, роман гибнет из-за «распыления биографии как формы личного существования»{272}. Интересно отметить, что со временем Пастернак отчасти (не в жанровом, но в тематическом смысле)
В течение следующих нескольких лет поэты виделись эпизодически, когда Мандельштам проездами бывал в Москве, но, даже находясь в разных городах, не упускали друг друга из вида. Пастернак восторженно отозвался о новой книге Мандельштама «Стихотворения», вышедшей в 1928 году, стараясь одновременно отвлечь поэта от недоброжелательных оценок критики. Говоря о своем впечатлении от книги, он употребил выражение «устыжающее наслаждение»{273}, в котором запечатлелась авторская самооценка Пастернака. Как раз в это время он готовил для переиздания ранние сборники собственных стихов «Близнец в тучах» и «Поверх барьеров», которые чем дальше, тем сильнее вызывали у него раздражение темными фрагментами, сложной метафорикой, избыточностью образов. Стараясь избавить свои ранние стихотворения от этих недостатков, Пастернак фактически переписывал их заново в соответствии с обретенной к концу 1920-х годов поэтикой, для которой вскоре он подберет исчерпывающее определение: «неслыханная простота». В ответ на похвалы Мандельштам послал ему книгу своих «Стихотворений» с дарственной надписью: «Дорогому Борису Леонидовичу с крепкой дружбой, удивленьем и гордостью за него»{274}.
Отношения двух поэтов дали заметную трещину в течение рокового для Мандельштама 1929 года, отмеченного «делом А.Г. Горнфельда», которое решительно изменило характер мандельштамовских взаимоотношений с большинством окружавших его литераторов самых разных взглядов и предпочтений. Не будем слишком подробно излагать детали этого дела, имеющего к биографии Пастернака самое косвенное отношение, постараемся ухватить только его суть.
Мандельштам, подписавший с издательством «Земля и фабрика» договор на обработку, редактирование и сведение в единый текст двух переводов романа Шарля де Костера «Легенда о Тиле Уленшпигеле», на титульном листе вышедшей в 1928 году книги по ошибке был указан как переводчик. Конечно, сам Мандельштам никакого отношения к допущенной неточности не имел, это была целиком вина издательства. Также очевидно, что такая подмена не могла пройти незамеченной для переводчиков В.Н. Карякина и А.Г. Горнфельда. Последний воспринял ситуацию крайне болезненно, хотя сразу же после выхода романа был извещен самим Мандельштамом о вкравшейся ошибке. Сообщение об ошибке было также напечатано совершенно официально в ленинградской «Красной газете». Однако ни то ни другое переводчика не удовлетворило, и в той же газете он вскоре опубликовал свою заметку с говорящим названием «Переводческая стряпня», в которой едко критиковал работу Мандельштама, сводя ее к механической компиляции разнородных текстов. Заканчивалась заметка Горнфельда совсем уже неприятным обвинением, для которого реальной почвы как раз не было: «Хочу ли я сказать, что из поправок нет ни одной приемлемой? Конечно, нет: Мандельштам опытный писатель. Но, когда, бродя по толчку, я вижу, хотя и в переделанном виде пальто, вчера унесенное из моей прихожей, я вправе заявить: “А ведь пальто-то краденое”»{275}.
На этот выпад Мандельштам счел нужным ответить. В газете «Вечерняя Москва» он опубликовал открытое письмо Горнфельду с объяснением своей позиции. Письмо это во многом прозвучало как самооправдание. В пылу спора Мандельштам не заметил существенных противоречий, вкравшихся в его текст, как не сумел или не захотел скрыть чувства собственного превосходства над оппонентом, превосходства поэта над ремесленником-переводчиком. Известно, что Мандельштам переводами занимался вынужденно — для заработка, эту сферу деятельности считал прикладной. В его иерархии художественных ценностей перевод стоял на самой низшей ступени. Это подтверждает в своих воспоминаниях Анна Ахматова: «О.Э. был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском <переулке> говорил Пастернаку: “Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихов”. Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно»{276}.
Пастернак, как и Мандельштам, воспринимал свою деятельность переводчика как изнурительный и почти всегда унылый труд ради добывания денег. Первоначальный азарт, которым сопровождались юношеские пастернаковские переводы, вскоре был утрачен, и на смену ему пришло совсем иное чувство. Уже в 1919 году Пастернак называл переводы «побочным заработком», считая прямым и главным — «оплату художественного оригинального труда»{277}. В 1924 году поэт откровенно писал жене о своей работе над трудоемкими
Иронические предсказания Мандельштама оправдались в полной мере. Объем переводов Пастернака во много раз превысил объем его оригинального творчества. Неудивительно, что похвалы в адрес своей переводческой работы Пастернак принимал с плохо скрываемым раздражением: «Лучше быть талантливой буханкой черного хлеба, чем талантливым переводчиком…»{279}
А незадолго до смерти, в 1960 году, автор «Доктора Живаго» с горечью констатировал в личном письме: «К концу жизни у меня сложилось некоторое имя. Мне стыдно и я рву на себе волосы, что эта известность поддержана таким малым количеством, таким недостатком оригинально написанного, что она мало заслужена и слабо оправдана. Отчего это? Оттого, что полжизни и чьей — моей отдано на переводы!!»{280}
Вместе с тем в отвлеченной от жизненной суеты иерархии художественных ценностей Пастернака переводу отводилось далеко не самое последнее место. В пастернаковских «Заметках о переводе» читаем: «В конечном счете для художника безразлично, писать ли десятиверстную панораму на воздухе или копировать десятиверстную перспективу Тинторетто или Веронезе в музее, тут, за вычетом некоторых тонкостей света, одни и те же законы»{281}. Между оригинальным творчеством и переводческой работой поэт поставил неожиданный знак тождества: «Убежденные в том, что настоящий перевод должен стоять твердо на своих собственных ногах, <…> мы предъявляем себе все требования, обязательные для всякого самостоятельного литературного произведения»{282}.
Но самое существенное расхождение с Мандельштамом состояло в другом: Пастернак в течение всей своей жизни сознательно и последовательно избегал противопоставления «высокого звания» поэта «низкому ремеслу» переводчика. Приведем выразительный в этом отношении рассказ Пастернака, позаимствованный из мемуаров 3. А. Маслениковой: «Вчера у меня был один переводчик. Он сделал подстрочный перевод одного древневосточного автора <…>. Уговаривал меня взяться. Почему-то существует такая нелепость, считается, что подстрочник должен делать один человек, а потом надо отдавать править его кому-нибудь с именем, как будто автор подстрочника ни в коем случае не может справиться с редакцией. Я, конечно, отказался, сказал, что, по-моему, он сам должен это сделать»{283}. Несмотря на ощутимый недостаток средств к существованию (разговор происходил в 1959 году, когда главные источники дохода для автора «Доктора Живаго» были перекрыты), Пастернак отказывается от «поэтической редактуры» в пользу переводчика, полагая его профессионализм никак не ниже своей «гениальности». Да и слово «гениальность» в системе пастернаковского мировоззрения тоже имеет не совсем традиционный оттенок. В речи на III пленуме Правления СП СССР он сформулировал его вполне отчетливо: «На мой взгляд, гений сродни обыкновенному человеку, более того: он — крупнейший и редчайший представитель этой породы, ее бессмертное выражение. <…> Нет, товарищи, такого обыкновенного человека, который в зачатке не был бы гениален, это-то нас и объединяет…»{284}
Под другим углом Пастернак развивает ту же, важную для него мысль, объясняя Цветаевой причины своего неприятия мандельштамовской позиции: «Он напечатал <…> фельетон о постановке переводческого дела в СССР, прекрасно написанный и показавшийся мне глубоко антипатичным. Он там назвал изъяном дела то, что переводы поручаются (как бы сказать покороче) тем, кому я бы их только и поручал, т.е. людям нуждающимся, знающим языки, а не литераторам-специалистам. Это даже немного било по моим постоянным усильям и по моим симпатиям. Я люблю людей обыкновенных, и сам — обыкновенный человек»{285}.
Такого же отказа от притязаний на собственную исключительность, которые лично были чужды и неприятны ему, ожидал Пастернак и от своего оступившегося литературного собрата, когда писал о «дареном, в руки валящемся испытанье, которое могло бы явиться источником обновленной силы и вновь молодого, нового достоинства, если бы только он решился признать свою вину»{286}. Но в том и состояло дело, что чем дальше заходил скандал, чем большую огласку он получал, тем яростнее Мандельштам отстаивал свою правоту. В конце концов на заседании Конфликтной комиссии в ноябре 1929 года Пастернак высказался о необходимости подтверждения Мандельштамом моральной ответственности перед Горнфельдом. Понятно, что Мандельштам чувствовал себя оскорбленным.