Пастораль сорок третьего года
Шрифт:
— Иди ты ко всем чертям, — сказал Схюлтс и повесил трубку.
БРАУН ВОСХИЩАЕТСЯ АНГЛИЕЙ
В кафе, встретившись с глазами Схюлтса, Мин Алхера разозлилась не столько из-за того, что он, верный своему патриотическому долгу, ее игнорирует, сколько из-за того, что даже здесь, в городе, во время каникул школа ее преследует. По ее просьбе они рано покинули кафе. По счастью, Браун так и не спросил ее почему; это как раз и было одним из его положительных качеств.
По вечерам они с Брауном обычно посещали какое-нибудь заведение, что стоило все дороже, так как прейскурант устанавливался по черному рынку, и, встречая там кого-нибудь из своих коллег, она минут через десять уходила, не услышав от Брауна ни слова протеста. Эти офицеры привыкли к тому, чтобы ими командовали, и чем больше он на нее тратился, тем большее удовольствие это ему доставляло. Она не верила в его любовь, но он благоговел перед нею, как может благоговеть только немец, пока у него еще нет причин этого не делать; а в первую очередь ему, конечно, импонировала
38
Пожалуйста (англ.).
Браун был сыном лейпцигского купца, разоренного вначале Веймарской республикой, а затем и гитлеровским режимом, в результате чего он едва мог дать своим детям приличное образование. Инженерно-техническая школа, в которой он вплоть до начала войны учился чему-то сумбурному, не шла ни в какое сравнение с Высшим техническим училищем в Делфте; Браун первый готов был это признать, как и то, что он все перезабыл и после поражения Германии ему придется начать все с самого начала. Но что можно начать, когда тебе уже двадцать восемь? «От этой войны, — говорил он, — в голове становится совсем пусто — разучишься думать, всегда есть тот, кто думает за тебя. А впрочем, может быть, и на штатской службе то же самое?» В третьем рейхе — безусловно, думала она про себя, не выражая свои мысли вслух, ибо Браун терпеть не мог, когда при нем критиковали внутреннее положение его фатерланда, хоть и был сам против Гитлера. Вероятно, боялся нацистских шпионов, это вполне возможно, ведь офицеров вермахта, которых ловили на антипатриотических высказываниях, безоговорочно ставили к стенке. Когда она ему говорила, что он, во всяком случае, сможет снова жениться, он смеялся и показывал ей карточки жены и детей, таких же светловолосых и незначительных, как и он сам. Брак военного времени! В свою очередь она тоже показывала ему карточку Дика, с которой не расставалась, хотя Дик настаивал на том, чтобы она уничтожила все, что может заставить окружающих усомниться в их разрыве. Дик был сфотографирован на яхте, и она рассказывала Брауну о том, как они плавали под парусом; Браун тоже был энтузиастом этого вида спорта. Дик, которого она представляла как своего брата, был преподавателем английского языка, прожил в Англии около четырех лет и теперь, по ее словам, опять туда поехал (это была неправда), чтобы добровольцем сражаться за дело, которое Браун в минуты просветления считал и своим также.
— Он непременно проскочит, — говорил он, кладя свой палец на карточку, как будто указывая определенный стратегический пункт, — он этого вполне заслужил, а вы за него не беспокойтесь, цел будет, не пропадет.
Она никак не могла уговорить Брауна говорить ей «ты». Впрочем, насколько ей было известно, в Германии на «ты» переходят не так скоро, как в Голландии. Может быть, это и красиво, когда муж и жена или любовник и любовница обращаются друг к другу на «вы», как бы надеясь, что их любовь продлится еще бесконечно долго, и приберегая «тыканье» для далекого будущего. Но все это не имело никакого отношения к ней и Брауну, а потому придерживаться такой точки зрения было бы с их стороны просто глупо.
Иногда она спрашивала себя, как бы реагировал Браун, знай он, кем для нее был на самом деле Дик. Заважничал бы, наверное, что вытеснил учителя английского из сердца учительницы английского, и притом еще с согласия первого и без угрызений совести со стороны второй, как будто он таким образом приобщался к Англии, где ему в сороковом здорово утерли нос.
К ее отношениям с немецким офицером Дик подходил так же по-деловому, как и она сама, но Браун не должен был об этом знать; если бы она попыталась ему все рассказать, мотивируя это коммунистическим мировоззрением Дика, в котором не было места собственническим взглядам на женщину или эгоистической ревности на почве мелочной подозрительности, он бы испугался, ибо, каковы бы ни были его взгляды на национал-социализм, большевиков он ненавидел так пламенно, как требовал от него командир полка. Браун принадлежал к разряду тех немцев, которые в 1938–1939 годах желали и стремились осуществить нападение на Россию совместными действиями Германии и Англии — носителей западной цивилизации. То, что Англия сражается на стороне России, Браун считал прискорбным отступничеством.
Любопытно, что он никогда не говорил об Америке. Она для него просто не существовала, верно, потому, что всеми своими помыслами он ушел в сороковой год, когда перед ним развернулись крупные события войны, в результате чего, по ее мнению, воспоминание об изрыгавшем огонь Лондоне ассоциировалось в его воображении с неограниченной военной мощью англосаксов. Огнедышащий Лондон стал для него восставшим из гроба мертвецом, существом мистического порядка, разгневанным львом, который одним взмахом когтистой лапы отбрасывает жужжащую над его головой дерзкую муху. То, что он видел, было фантастикой. Однако она не очень много вынесла из рассказов Брауна; человек не слишком способный, он не нашел той формы, в какую мог бы отлить свои переживания, а когда при отступлении он летел над морем, все его внимание было настолько поглощено техникой управления, что он ни о чем не мог вспомнить, кроме как о паническом страхе перед огненным шквалом, перед опрокинутым миром, перед мировым городом, который, подобно рассвирепевшему циклопу, расшвыривал вокруг себя огонь и железо, и, возвращаясь мысленно назад к этим бесполезным полетам, он не мог думать ни о чем другом, кроме как о последствиях, которыми они были чреваты. С ним едва не произошло то, что случилось с некоторыми из его товарищей. Так, в находившихся во Франции немецких летных частях вспыхнула чуть ли не эпидемия самоубийств. Причиной их послужило отнюдь не профессиональное нервное заболевание, как, скажем, у пилотов пикирующих бомбардировщиков (после двух-трех полетов они нуждались в санаторном отдыхе), а допущенная ими роковая ошибка: летчики рассказывали друг другу о том, как им было страшно — не во время воздушного боя, а до него или, что еще хуже, после; в результате служебные револьверы щелкали так часто и без промаха, словно у них был один общий курок. И шли на это самые храбрые, самые отчаянные летчики, от которых никак нельзя было ожидать подобных поступков. Только когда командование пригрозило, что к оставшимся на родине членам семьи самоубийцы будут применяться репрессии, эпидемия прекратилась.
Но к Брауну это не имело никакого отношения. Он заболел скарлатиной («детской болезнью, может быть, потому, что в детстве я часто испытывал сильный страх»). По выздоровлении он уже больше в Англию не летал и, получив, к своему удивлению, повышение, был на некоторое время оставлен на организационной работе в тылу.
Ей вспомнилось одно фото в газетах того времени: Гитлер и Геринг со своими телохранителями стоят, опьяненные победой, у большой карты Ла-Манша и пограничных берегов; Геринг, пригнувшись, указывает рукой на какой-то пункт на карте, его хитрая, заплывшая жиром старушечья рожа расплылась в злорадную усмешку; Гитлер, видимый со спины, принял хвастливую позу императора-солдата, который разрешает своему шуту себя забавлять; остальные почтительно ухмыляются. Что до Геринга, то он всегда был похож на шута горохового, не только на этом снимке. Она сказала об этом Брауну, но оказалось, что он восхищается тучным фельдмаршалом, у него, дескать, есть большие заслуги в развитии авиации еще со времен первой мировой войны, когда он еще не был таким чудовищно толстым и не прибегал к морфию. Она разочарованно замолчала, Кляня себя за то, что опять, как и прежде, попала впросак, а он, заметив ее состояние, сказал такую вещь, что она так и замерла: «Герман Геринг для англичан самый большой козырь, какой только они имеют в Германии. Он и его жена на службе у Интеллидженс сервис, это нам, летчикам, хорошо известно. Когда будут судить военных преступников, для Геринга и еще, наверное, для Гесса сделают исключение, иначе быть не может». Через месяц Гесс полетел в Англию, и Браун торжествовал: «Вот видите, он прибыл туда с докладом».
Трогательная наивность, если только он и впрямь так думает.
Браун никогда не уставал слушать ее рассказы о школе, и к этой теме они постоянно возвращались по вечерам (по ночам эту тему сменяла лондонская). Рассказы о том, как ее презирают коллеги, третируют ученики младших классов, осыпают высокомерными насмешками старшеклассники и как при этом она ничуть не утратила своей жизнерадостности и продолжает как ни в чем не бывало давать уроки, производили на него ошеломляющее впечатление, взывали к его типично немецкому чувству долга и давали пищу тоже свойственному немцам тайному и извращенному смакованию страданий, испытываемых человеком, когда его презирают и шельмуют.
О ее товарищах он теперь знал не меньше ее самой: искаженное злобой лицо крикливой юфрау Пизо — кровь с молоком и желчью — он видел перед собой так же отчетливо, как и криминальную физиономию юфрау Бакхёйс, а их безрассудную любовь к родине, которой они восполняли естественную неудовлетворенность старых дев, презирал не менее, чем салонный патриотизм Ван Бюнника с его стремлением найти лазейку, чтобы спасти свою шкуру, чем идейное сотрудничество Схауфора с врагами своей родины или же тошнотворные увертки директора, готового ради возможности купить у спекулянтов кусок жирного сыра заседать во всех педагогических гильдиях, какими нацисты хотели отравить сознание нидерландского народа. К этим учителям Браун относился без всякого уважения. Он называл их Waschlappen [39] .
39
Трепачами (нем. переноси.).
Увидев Схюлтса в кафе, она поняла, что если не уйдет отсюда, то говорить о школе придется весь вечер. Она, конечно, не сможет удержаться и совсем ничего не сказать о Схюлтсе, но, так как ей не хотелось портить себе весь свободный вечер, она решила отложить этот разговор до того времени, когда у Брауна на уме будет уже совсем иное. И вот когда они лежали рядышком в комнате отеля в пижамах, сбросив с себя одеяла, так как вечерний дождь не принес прохлады, она сказала:
— Сегодня вечером мы встретили одного из моих коллег — Схюлтса, вряд ли вы сможете произнести его имя.