Пасторский сюртук
Шрифт:
Но что это? Преждевременный восход солнца? Нет. Солнце тут ни при чем. Желтый свет поднимается в окнах, как мутная желтая жидкость в стакане. Не свет. Не восход. Лица. Высокие окна медленно наполняются лицами, вопрошающими, прислушивающимися, безмолвными, желто-белыми лицами, которые громоздятся друг на друга, точно ячейки сот. В этих лицах нет угрозы. Они слушают терпеливо, ждут без спешки, быть может, важного решения. Как молчаливая толпа народа перед зданием королевского совета.
Эрмелинда медленно стряхивает оцепенение. Движения ее еще неуверенны и скованны, улыбка обращена внутрь себя, она
Бенекендорф смотрит на нее. Он очень бледен — верно, скоро умрет, н-да, этот человек вряд ли долго протянет. Его рука лежит на столе, а в ней — скомканный носовой платок, влажный от его дыхания, как снежный ком. Под натянутой кожей видно каждую кость черепа. Лоб белый, шишковатый. Бенекендорф тоже молчит, ждет.
За генеральским креслом — верзила Иоганнес Турм. Парик у генерала съехал на сторону, свалился. Старик словно бы дремлет, глубже уходит в подушечную могилу. Не хочет ни видеть происходящее, ни слышать, ни понимать. Ручища Длинного Ганса с материнской лаской гладит лысую голову.
Теперь высокие окна светятся в темноте белыми прямоугольниками. Нереальный, молочно-белый свет бросают в залу лица за стеклом. Герман видит на фоне этого света темный силуэт Эрмелинды. Видит ее бесконечно медленные движения, когда рука нерешительно замирает над фруктовой вазой, обхватывает смокву, тянется к нему. И он понимает: настала решающая минута. Общество за столом оборачивается к нему, ждет. И тысячи безымянных там, во мраке, слушают и ждут. Силуэт Эрмелинды неподвижен. Помоги же ей. Поспеши. Скоро будет слишком поздно. Поспеши.
Наконец к нему приходят слова, которые размыкают губы, заставляют шевелиться в ответ на их безмолвную мольбу.
— Эрмелинда.
— Да.
— Чего ты хочешь.
— Я хочу…
— Попробуй. Попробуй сказать.
Улыбка Эрмелинды медленно гаснет. Оцепенелая улыбка грезы тает, как круги на воде. Боль осознания искажает ее черты. Герман протягивает руку над столом, точно желая помочь.
— Попробуй.
— Я не хочу выходить замуж.
— Да. А теперь скажи мне, чего ты хочешь. Попробуй.
— Я не хочу ехать в Кведлинбург. Не хочу ехать. Не хочу оставаться.
— Ладно. И что же?
— Не знаю.
— Попробуй. Эрмелинда, прошу тебя…
— Не хочу ехать, не хочу оставаться. Ни ехать, ни оставаться. Не знаю…
— Эрмелинда…
— Я хочу… я хочу… Ах, не знаю. Боже милосердный, я вообще не знаю… — Эрмелинда роняет голову на стол и разражается слезами. Герману не дотянуться до нее через белоснежное поле льняной скатерти. Скопец. Кастрат. Ты ее предал.
Свет в высоких окнах мало-помалу блекнет. Лиц там уже нет. Замерли в ожидании шестеро лакеев, в самом деле только шестеро. Длинный Ганс, успокаивая, положил руку на лоб генерала. Взгляд его до краев полон презрения.
Шевалье де Ламот внезапно разражается смехом. Откидывается назад и хохочет, резко, отрывисто, — с таким звуком сбегают по каменной лестнице подбитые железными гвоздями башмаки. Потом он вскакивает, еще захлебываясь хриплым смехом.
— Вот видите! Что я говорил! Пьян в стельку! Ventre-saint-gris! Он пьян! — Шевалье выхватывает у ближайшего лакея свечу и взбирается на стол. Фыркая и урча от сдерживаемого смеха, зажигает большую люстру. Зала вмиг наполняется светом.
Всё как раньше, всё вернулось к реальности, всё… По белой скатерти рассыпаны объедки, красные ручьи пролитого вина, обглоданные кости, огрызки яблок, голые виноградные веточки, остатки пудинга…
Шевалье задувает свою свечу. Широко расставив ноги, стоит перед Германом, легонько пинает его мыском сапога. Черная когтистая лапа стискивает белый воск свечи.
— Ну, пастор. Что теперь скажете? А? Я было подумал, что с вами надобно считаться. А выходит, нет?
Огромное бессильное отвращение, необоримое, как холод умирающей плоти. Он пытается побороть тяжкую тошноту, диафрагма работает с натугой, его вот-вот вырвет. Реальность бесконечно далеко, за толстой стеклянной стеной отвращения. Трезвый, холодный экстатический порыв сменился тяжелым, тупым, безнадежным дурманом обыденной реальности. Голова мотается на плечах, подбородок отвис. Дрожащей рукой он протягивает за плечо пустой бокал и, брызгая слюной, неразборчиво мямлит:
— Дайте мне пить…
— Ventre-saint-gris! Будто еще недостаточно напился! Ну все, пора кончать с его дурацкими выходками. Надо его проучить.
Шевалье, бойко размахивая белой свечой, плясал на столе как торжествующая мартышка. Один из лакеев пожалел жаждущего и налил ему полбокала. Герман отхлебнул глоток и устало скривился. Вино ему было уже не по вкусу.
— Господи, — безнадежно пролепетал он.
Шевалье мягко, по-кошачьи, спрыгнул со стола, подбежал к генералу. Вкрадчиво погладил красный бархат кафтана. Длинный Ганс заложил руки за спину и отступил назад.
— Ваше превосходительство! Пора. Теперь слово за вами, молвите истинный приговор.
Больной глаз генерала с неудовольствием смотрел на шевалье. Шевалье словно бы пытался вылепить некий образ из бесформенной массы, которую разминали его черные когти. Он что-то шептал генералу на ухо, будто хотел вдохнуть в умирающего старца жизнь. Притвиц с трудом выпрямился и сел в своей подушечной могиле.
— Пастор Андерц. И ты тоже, мой мальчик. Извольте послушать меня.
— Хорошо, хорошо, — шепотом подбадривал шевалье.
Притвиц наморщил лоб и с усилием вперил взгляд в Германа. Потом недоверчиво качнул головой:
— Sapperment. Наверное, так оно и есть, но… Трудно примириться с этой мыслью.
— Терпение, ваше превосходительство, из самого твердого металла можно выковать прекрасные вещи. Времени у нас вдоволь.
— Н-да. Я должен исполнить мой долг. Притвиц всегда Притвиц. Послушайте, пастор. Той жизни, какую вы ведете, пора положить конец. Пьянство, обжорство, безделье. Размышления и праздные спекуляции. Вдобавок вы внушаете нелепые мечтания Иоганнесу. Черт побери! Мальчишка порой донельзя строптив!