Пастырь Добрый
Шрифт:
Для людей неверующих Батюшка был в особенности не понятен, и не раз ему задавался вопрос, чем объяснить его влияние на людей, но Батюшка объяснить этого также не мог, потому что он воспринимал человека непосредственно в его прошлом, настоящем и будущем. Это прозрение через проникнутое жалостью сердце можно разве сравнить с прозрением матери у постели опасно больного ребенка.
Нужно самому быть подобным Батюшке, чтобы воспринять его облик, без этого приходится лишь констатировать, а не объяснять.
Вот Батюшка на пороге своего кабинетика видит незнакомую ему молодую с расстроенным лицом девушку, мгновенно до слез проникается
Батюшка нами тоже не охватываем; и сам он это сознавал. Однажды в разговоре он дал понять, что в своих переживаниях он чувствует себя, как бы носящимся над нами, и помню несколько раз повторял: «Вы меня все не понимаете, у вас нет опыта».
К тому же Батюшка был большой сокровенности духа и открывался собеседнику в меру его духовного возраста. В разговоре о приемах руководства он определенно говорил: «Нужно иметь ясную конечную цель, но вести к ней незаметно, ставя «вехи» настолько близко к человеку, что руководимому кажется будто он идет по своей воле». Этот прием, по–видимому, и послужил основанием одному лицу по недоразумению выразиться: «Батюшка духовно себе на уме».
Однако переживание духовного взлета над людьми не делало Батюшку в его глазах одиноким и не порождало в нем чувства одиночества; он весь находился в переживаниях мировой гармонии любви, где он, Батюшка, являлся лишь одним из звеньев.
От великого до малого один шаг, — и Батюшка, не охватываемый нами, немощными, временами сам чувствовал себя немощным. Помню зимою, сидя в его кабинетике, в разговоре о семье глаза Батюшкины неожиданно наполнились до краев слезами, детскими крупными слезами. «Вот мои дети, — сказал он, — все хорошие ребята, любят и заботятся о мне; но не могут мне заменить моей покойницы, — та все мои слабости знала и любила их».
Но это свое горе, переживаемое Батюшкой сокровенно, где–то на дне своей души, лишь оживляло Батюшкину способность всецело проникаться чужим страданием. Как передают свидетели [его] жизни, Батюшка слишком много предварительно выстрадал, и блаженной памяти о. Иоанн Кронштадтский, ставя Батюшку на путь старчества, по свидетельству лица непосредственно от Батюшки слышавшего, указал на Батюшкино личное горе, как на источник понимания горя других.
Личное горе не допускало Батюшку до отрешенности от жизни; наоборот, связывало его с нею и делало его столь чутким к нашим страданиям. Нося свое горе, Батюшка верным, несменяемым стражем стоял у нашего и, зная по опыту, как тяжело до старости дожить не разгруженным, он так всемерно старался нас разгружать.
Впрочем, в своих разговорах Батюшка отмечал и другой источник. «От природы, — говорил он, — имею я очень жалостливое сердце». И действительно, всегда была поразительна степень его жалостливости. Стоило Батюшке вспомнить чье–либо горе, и независимо от того, к какому времени оно относится, Батюшка уже плакал, задыхался от волнения и судорожно хватался руками за грудь.
Нас — своих детей — Батюшка учил образом своим. Как можно учить жалостливой любви, не проявляя ее, и какие слова могут оказаться убедительнее самого примера. Он нас учил не доказательствам веры, а переживаниям ее; в частности, нас, священников, он приучал
Это непосредственное и столь исключительное стояние у скорбного человеческого сердца делало Батюшку плохим человеком порядка; он не был склонен видеть в ком–либо «язычника или мытаря», и поэтому сторониться его. Его расширенное сердце никого не отказывалось принимать, раз к нему приходили со скорбью, и он всех приходивших старался утешить, ободрить и отпустить с разгружающей ласкою; этим объясняется, что среди батюшкиных детей–священников оказались люди не твердые и тем не менее им не отвергнутые, этим объясняется и то недоумение, будто уклонение этих нетвердых совершалось с батюшкиного благословения. Сам Батюшка был строго верен традициям Православия, но у подходивших к нему он не спрашивал: како веруеши, а только, о чем скорбишь. Напротив, в случаях, когда Батюшка видел силы человека постоять за веру, он определенно и возлагал на такового подвиг исповедничества.
То же стояние у человеческого горя делало Батюшку человеком величайшей простоты, однако не переходившей в наивность. Жалостливая любовь ко всякому скорбящему уничтожала у Батюшки все перегородки, которые могли бы отдалять от человека; и всякий приходящий, к какому бы он сословию или классу, степени интеллигентности не принадлежал, в свою очередь, освобождался от всех предрассудков своего общественного положения и являлся просто горюющим; поэтому Батюшка понимал всех и всеми был понимаем.
В то же время Батюшкина величайшая простота соединялась с мудростью. Батюшка не обладал книжной опытностью; наоборот, он сам себя всегда называл убогим; но человеческое горе он прозревал по–особенному глубоко; нередко даже на расстоянии он угадывал истинное состояние души и давал тот совет, о котором обычно говорилось: если не последуешь батюшкиному совету, всегда плохо бывает.
Это благодатное прозрение горя Батюшка обыкновенно скрывал под видом обычной наторелости за время слишком тридцатилетнего стояния у человеческого сердца. В одном разговоре Батюшка как–то заметил: «Про меня говорят, что я прозорлив; но я просто «наторел» на человеческом лице и мне не нужно слов, чтобы знать, на что отвечать».
Батюшка был своеобразным собеседником и церковным оратором. Его манера выражения своих мыслей настолько своеобразна, что нужно было приучаться и приучаться; Батюшкина последовательность наблюдалась в его переживаниях, но не в словесных выражениях; поэтому, как к батюшкиному разговору, так и к проповеди нужно было подходить интуитивно, а не со стороны формальной логики или художественного слова. Но зато, когда интуиция направлена была верно, а Батюшка в этом отношении был великий мастер, то сердце слушателя поражалось, — словно какой–то очистительный огонь ниспадал в него и возжигал жертву Богу.