Пауки
Шрифт:
— Глянь-ка, — говорит он другу, такому же мальчишке, и глаза его загораются, — целые зерна, хоть бери да сей!..
И, взяв яблоко в руку, не спешит сунуть его в мешок, словно жалко с ним расстаться.
Газда Йово прощается с хозяином: вместе с Йово в коляску садится член городской управы, католик, содержатель городской корчмы, остальные отправляются верхами.
Перед отбытием гостей снова затрезвонили в колокола, загремели прангии, фра Йосе развернул трехцветный флаг. Но вот отзвучали последние возгласы «Да здравствует!» в честь виновника
Когда гости уехали и умолкли колокола, отец Вране сказал обступившим его крестьянам:
— Теперь ступайте, хватит с вас, нагляделись!..
— Гонит нас, — сказал Марко, Машин муж.
— Его право! — отозвался кто-то из крестьян. И все разошлись по домам.
Солнце склонилось к западу, к горам, покидая долины и ущелья, точно его оттесняли голубоватые тени, незаметно поднимавшиеся все выше и выше.
Маша, простоволосая, убирала со стола; солнце рассыпало свои лучи по ее русым волосам; отец Вране глядел на нее и не мог отвести глаз.
Веселье кончилось, в душу закралась легкая грусть; и по мере того как ширились и удлинялись тени, а солнце отступало перед ними, печаль, хоть и не спеша, но властно и бесповоротно овладевала его душой. Когда же сад окутался мраком, отца Вране еще сильнее потянуло к Маше, захотелось хотя бы только поговорить с нею.
— Маша! — позвал он.
Маша подошла, и отец Вране предложил ей сесть.
Молодая женщина взглянула на него, и обычная улыбка заиграла в уголках ее губ: какой он смешной в этой красной шапочке. Но когда Маша заглянула ему в глаза, ей показалось, что они о чем-то молят.
— Чего вам? — спросила она, сев и глядя на разделяющие их солнечные лучи, в которых играли золотистые пылинки.
— Ты меня не понимаешь, Маша, и, должно быть, никогда не поймешь, ты сильная, беспечная, такой уж у тебя характер… Хотел бы и я быть таким, но не могу… Видишь, едва гости ушли, и меня уже одолела тоска, и никто не в силах меня утешить, кроме тебя, Маша… Дорога ты мне… и ничего мне не нужно, только бы ты была возле… А я — я тебе мил?.. — растроганно произнес он.
— Не противны… почему бы?..
И, тяготясь этим разговором, она вдруг вспомнила Раде.
Отец Вране, словно уловив ее мысль, сказал:
— Знаю, не нравлюсь я тебе, и все же почему бы не быть тебе со мной подобрее? — Он сжал под столом ее руку. — Вот поглажу твою руку, и мне уже легче…
Эти слова тронули Машу, и она дольше чем обычно оставила свою руку в его руке.
Так они долго сидели молча, но в конце концов Маша все же осторожно высвободила свою руку.
— Пойдем прогуляемся! — предложил отец Вране, поднимаясь.
— Бог с вами, что скажут люди?
— Вздор! — воскликнул он живо и, взглянув ей прямо в глаза, схватился за ворот сутаны, подергал его и серьезным, злым голосом произнес: — Видишь, Маша, что меня давит! Не будь этого… — Он не договорил и снова стал просить ее пройтись с ним.
Отец Вране то приостанавливался, и взгляд его убегал куда-то вдаль,
— Маша, вот так бы идти с тобой на край света! — сказал он. — А ты, ты, Маша, пошла бы? Давай убежим куда-нибудь… Согласна?
— Что вы говорите?! — недоумевая, спросила Маша, пытаясь высвободиться из его объятий.
— Побудь со мной, Маша, побудь хоть немного!.. Мне так хорошо… Спасибо тебе! Никогда этого не забуду…
Он ласкал ее все горячее…
Его дыхание щекотало щеку Маши. Она чувствовала, как закипает в нем страсть… Он поцеловал ее… И невольно она унеслась душою к Раде. Машу охватила непреоборимая тоска по его ласкам.
— Раде! — невольно сорвалось с ее уст имя того, к кому она так стремилась. — Раде! — повторила она в самозабвении и вдруг опомнилась, выскользнула из рук священника и бросилась по тропинке прочь из сада…
— Маша, Маша! — звал отец Вране, глядя ей вслед. Он вдруг почувствовал себя слабым, униженным, потерянным и прислонился к стволу старого дерева… Сумрак окутывал землю, ясный сияющий сумрак, какой бывает при полной луне, когда она светит в небе… А тени в саду становились угрюмее и гуще.
Не стало хлеба в доме Раде, хотя до нового урожая еще далеко. Старый Илия из года в год по осени продавал газде Йово зерно и сено, оставляя ровно столько, сколько, казалось ему на глаз, понадобится семье на год. Он часто ошибался в своих расчетах, случалось это с ним чуть ли не каждый год: то решит, что сена не нужно, зима, мол, будет теплая, а на самом деле она оказывалась суровой и снежной, и в самую стужу скот оставался без сена; а то оставит зерно, не принимая в расчет ни кур, ни свиней, которым старая Смиляна среди лютой зимы бросала, жалеючи их, пригоршню за пригоршней, чтобы не подохли с голоду. Выходило, что Илия осенью продавал сено и хлеб задешево, а зимой и летом покупал втридорога. Так оно получилось и в этом году.
Когда Раде пришел в город к газде Йово и попросил в долг хлеба, тот словно по щеке его ударил, сказав:
— Не могу, сынок, ссужать тебе дальше, покуда не заключим соглашение о новом долге по закону. Набралось страсть как много, скажу тебе: около двух тысяч талеров.
Раде просто опешил, но взял себя в руки, смекнув, что газда вознамерился присчитать к его долгу больше, чем обычно. Раде знал, что отец ежегодно выплачивал какую-то часть долга, хотя Илия никогда не говорил ему об этом.
Но вот как-то летом, в том году, когда Илии не стало, Раде, будучи ночью в поле, услышал — это запомнилось ему навсегда, — как кто-то наигрывал на свирели, извлекая из нее нежные, печальные звуки; Раде пошел на эти звуки, рассчитывая увидеть кого-нибудь из своих друзей, но внезапно натолкнулся на отца.
— Неужто это ты, отец?.. — спросил он.
Старик вздрогнул, точно проснулся.
— Да вот, Раде, вздумалось поиграть на свирели. Утром нашел в ларе, видишь, играю, впал в детство…