Павел I
Шрифт:
– Ah, je vous remercie, [271] – резко сказал Пален, снова к нему поворачиваясь. Он перешёл на французский язык. – Конечно, я очень дорожу вашим уважением, но боюсь, что мне никак его не заслужить. У нас слишком разные взгляды… Я желал бы, однако, знать, – добавил он, видимо сдерживаясь из последних сил, – я желал бы знать, чего вы все, собственно, хотите? По-вашему, то, что я делаю, подлость? Вы это хотели сказать? Ну, мы не сделаем подлости, этой подлости, он убежит, нас схватят, изрубят в куски тех, кто не дастся, других повезут в Тайную… Вы нас в застенке будете утешать тем, что мы подлости не сделали? Да мы уже сделали тысячу подлостей! Да, да, мы все – и вы в том числе… Нет, вы правы, уходите из комплота, Талызин. Предоставьте политическое убийство людям покрепче вас. Панин, по крайней мере, был дипломатичен: он вовсе об этом не спрашивал. «Не моё, мол, дело, устраивайтесь, как знаете. Мне главное, чтоб была конституция…»
271
Ах, благодарю
Талызин молча его слушал. Он чувствовал большую усталость. «Ах, всё равно, лишь бы скорее… Он прав, конечно… Да и вправду вздор всё это. И угрызений совести не будет ни у него, ни даже у меня… Всё вздор», – угрюмо думал он.
– Вы меня не поняли, – сказал он сухо. – Я говорил не о себе… Но быть может, целесообразнее добиться отречения, чем убивать.
Пален засмеялся:
– Конечно, вы ещё молоды, Талызин, но вам всё-таки не двадцать лет и вы не сын Павла, как Александр. Подумайте о том, что вы говорите. Отреченье немыслимо. Ну, предположим, он отречётся, как отрёкся его отец. Куда вы его денете? В крепость? В загородный дворец? Да на следующий день его освободит гвардия! А не на следующий день, так через месяц, через год, когда найдётся новый Мирович, честолюбивый офицер, который взбунтует свою роту солдат. Пришлось бы задушить его в загородном дворце, как задушили его отца. По-моему, гораздо менее гнусно убить самодержца, чем беззащитного узника… Говорить об этом незачем. Но вы должны были бы понимать, что нельзя оставлять в живых двух царей. Мы не можем рисковать судьбами Русского государства. Уж лучше провозгласить республику…
Оркестр в белом зале заиграл новый танец.
– Это матрадура, – сказал, прислушиваясь и улыбаясь, Пален. – Очень люблю… Вы не танцуете, Пётр Александрович? Пойдём, что ж всё говорить о таких неприятных предметах…
Они вышли в концертный зал.
«Он щеголяет своим хладнокровием… И о матрадуре тоже сказал из щёгольства. Умный человек, а хочет зачем-то походить на злодея из слёзной драмы… Но в существе он совершенно прав, – думал Талызин, сожалея о том, что возражал. – Всё это и просто и неоспоримо».
Пален смотрел на него и улыбался, качая головой в такт матрадуре. «И с этим каши не сваришь, – думал он ласково. – Этот ещё из лучших… Нет, надо в и с п о л н и т е л и взять немца. Без Беннигсена дело не выйдет».
XIII
Знакомых на маскараде было у Штааля немало, но как-то так вышло, что не к кому было пристать. Впрочем, ему этого и не хотелось. Тоска не покидала его ни на минуту. «Да в чём дело? – уже по привычке думал он, хитря сам с собою. – Деньги есть… Не очень много, конечно, однако я никогда не был так богат, как теперь… Или в Шевалиху так я влюблён, что ли?.. Если говорю Шевалиха, как Иванчук, значит, не так влюблён… Или заговора я боюсь?» – невинно подходил он к этому предположению, хоть с самого начала знал, что именно в этом всё дело. Мысль о заговоре лежала у него на сердце камнем. «Raisonnons, [272] – повторял он угрюмо в сотый раз. – Во-первых, никто меня не заставляет лезть в комплот… Быть может, Ламор и прав. Что ж, не захочу, так и не полезу. Значит, вздор…» Но это рассуждение, как будто совершенно неоспоримое, не требовавшее никакого «во-вторых», его не успокаивало. «Нет, пойдёшь, – отвечал он себе злобно. – Вот и не заставляет никто, и прав старик Ламор, а ты всё-таки пойдёшь… И попадёшь, чего доброго, на дыбу в том деревянном строении в крепости. – Он не раз (особенно после встречи с Ламором) представлял себе дыбу, знал её устройство и по ночам возвращался к ней мыслями. – По потолку через весь застенок идёт тяжёлый брус, на нём блок с верёвкой в жёлобе. Разденут догола, на ноги бревно, руки выкрутят назад и свяжут ремнями (это у них называется хомутом). За хомут подвесят к блоку. Затем заплечный мастер в красной рубахе потянет верёвку, – верно, так завизжит в жёлобе… Тело медленно поднимается, руки выйдут из суставов. Это в и с к а, а потом будет в с т р я с к а: он вскочит на бревно и запляшет… А после встряски бьют кнутом… Ну, да разве я одну в и с к у выдержу?.. Верно, тотчас околею, и слава Богу… А ежели и через это пройти? Тогда из строения в длинную кибитку, под рогожу. Снизу отверстие, пищу подают и для всего… Да, хорошего мало, – говорил он себе содрогаясь, – надо очень, очень подумать… Ну, а во-вторых? Какое-то у меня было ещё во-вторых и в-третьих?.. Да, во-вторых, не я один, верно, в заговоре, а, быть может, десятки или, скорее, сотни людей. И Пален в том числе, за ним ведь не пропадёшь…» Он искал глазами Палена (его многие искали в этот вечер) и вдруг невдалеке от себя увидел Иванчука с Настенькой. Штааль холодно поклонился. Иванчук ласково-пренебрежительно кивнул головой. Настенька ответила неестественно-бесстрастным поклоном (она этот светский поклон нарочно разучила для встречи с Штаалем и даже заимствовала гордый поворот глаз из игры госпожи Шевалье в какой-то пьесе). Раскланялись, разошлись, и оба почувствовали, что всё кончено навсегда. Их даже почти не взволновала встреча. Штааль нисколько не домогался больше любви Настеньки. «Всё взял, хорошего понемножку, дай Бог счастья Иванчуку!» – говорил он себе насмешливо. Однако её равнодушный поклон с гордым поворотом глаз был ему неприятен. Эта маленькая неприятность теперь легла в к у ч у, едва увеличив давившую его душевную тоску. «Чёрт с ней, с Настенькой! – пробормотал он сквозь зубы и опять, как часто в последнее время, с удовольствием почувствовал себя циником, для которого нет ничего святого. – Были бы деньги да здоровье, вот теперь и вся моя философия… Да, вот только заговор… А не спросить ли прямо у Палена: так, мол, и так, выкладывай, старый чёрт, всё что знаешь, не то до государя дойду!..» Штааль неожиданно улыбнулся, почувствовав, как невозможно сказать этакое Палену.
272
Обдумаем (фр.).
Вдоль
– А я Сашке морду набью, будь он двадцать раз обер-камергер, – сказал поблизости густой бас. Штааль оглянулся и саженях в двух от себя увидел у буфета возвышавшуюся над всеми головой фигуру Николая Зубова. С Зубовым пил Уваров. Штааль вспомнил бал у князя Безбородко. «Ах, тогда было весело, не то что теперь!.. Жаль бедного Александра Андреевича… При нём всё было по-иному… Лопухина тогда очень ко мне льнула, мог, мог сделать карьер… Того карьера не хотел, а на этот, значит, иду? Разве, впрочем, я только для карьера? А то для чего же? Ежели дело выйдет, я потребую два чина и сто тысяч чистоганом… Как же, однако, потребую? Условие, что ли, заранее заключить? Какую кость ни выкинут, всё придётся съесть. Могут ли дать сто тысяч на брата? Скажем, нас сто человек, значит, сколько выйдет на всех: сто на сто тысяч – пять да два, семь нолей, стало быть сто миллионов… Где же это взять? Таких денег нет и в казне, – огорчённо подумал он и отошёл от буфета, с ненавистью взглянув на Уварова. – Правда, мне могут дать больше, нежели другим… Какая, однако, будет моя роля в комплоте? Хорошо бы вправду спросить у Палена. Надо же каждому знать своё дело. А то пройти в Тронный зал, на того посмотреть?..»
У противоположной стены длинного зала он увидел госпожу Шевалье. Она была в костюме Астреи и с ног до головы залита бриллиантами, хоть это не очень шло к костюму. Перед артисткой, разговаривая с ней, кто-то сидел спиной к Штаалю. «Прелесть какая!.. Подойти?.. Ах, какой я осёл! – Штааль вдруг радостно сообразил, что сделал ошибку в счёте: ведь сто тысяч, помноженные на сто, составят не сто миллионов, а десять. – Ну да, семь нолей, десять миллионов… Ах, я осёл!.. Десять миллионов отлично могут нам раздать, конечно, могут за такую услугу…» Говоривший с Шевалье человек повернул голову вполоборота. Это был Пален.
Штааль пересёк зал в ширину и с беззаботным видом пошёл вдоль длинной стены так, чтобы пройти в двух шагах от них. Не доходя немного до госпожи Шевалье, Штааль, до того старательно смотревший в другую сторону, как бы случайно перевёл взор, быстро изобразил на лице удивление и низко поклонился знаменитой артистке. Она взглянула на него через плечо сидевшего Палена и приветливо улыбнулась.
Она не помнила фамилии Штааля, не помнила, кто он, знала только, что он в неё влюблён. Это ей было не в диковину, но оттого ли, что Штааль был очень красив в этот вечер (ему шла бледность и усталое выражение, – он много пил и почти не спал в последние ночи), взгляд госпожи Шевалье задержался на нём гораздо ласковей, чем обычно. Он тотчас это почувствовал. Сердце у него забилось. Пален повернул голову в направлении взгляда артистки и тоже улыбнулся Штаалю. Он жестом подозвал молодого человека и, положив ему левую руку на спину, остановил перед госпожой Шевалье.
– Вы знаете этого молодого воина, богиня? – сказал Пален, вопросительно глядя на госпожу Шевалье и на Штааля: он не был уверен, свободно ли говорит по-французски Штааль. – Это наш будущий Суворов.
Штааль с глупо-радостным видом пробормотал что-то вроде «Vous me comblez, comte..». [273] Но, сообразив, что эта фраза как бы признавала серьёзным замечание Палена, он густо покраснел и добавил:
– Oh, quelle cruelle plaisanterie!.. [274]
273
«Вы слишком добры ко мне, граф…» (фр.).
274
О, какая жестокая шутка!.. (фр.).
Это замечание также показалось ему неудачным. Пален, однако, не очень его слушал. Убедившись, что Штааль говорит по-французски, он встал и посадил молодого человека на своё место.
– Посидите-ка заместо меня с коллежской асессоршей, господин поручик, – шутливо сказал он по-русски Штаалю (мужу госпожи Шевалье был недавно пожалован чин коллежского асессора). – Богиня… – прощаясь, произнёс Пален, целуя руку госпожи Шевалье.
Ей не нравилось, что он называл её deesse. Это напоминало ей, что она была богиней разума в революционном Париже. Она смутно даже подозревала, что Палену это известно и что он называет её богиней нарочно. Он и слово «богиня» произносил деловито и просто, как обыкновенный чин: так он называл Штааля поручиком.