Печаль полей (Повести)
Шрифт:
— Чем… — Пилюгин бросил литовки на свои дрожки, грузно повернулся. Доставая кисет и не глядя на девушку, скривил усы. — Найдем, может, чем. Я те говорил…
— Артемий! — взметнулся умоляющий голос Кати, прервался… Она обернулась к братишке, но словно больно наткнулась на что-то глазами, опустила голову. — Мшп, ты ступай… Я счас… А ты покуда ребятишек там покорми чем.
Мишуха, растерянный и пришибленный, стоял неподвижно.
— Чего стоишь?! — вдруг с ненавистью прокричала ему в лицо сестра. — Сказано тебе — отправляйся!
— Не
Он был не большой, Мишуха, но, по-деревенскому если считать, и не маленький. И сразу понял, к чему завернул разговор. Он давно знал, чего хочет от его сестры этот Пилюгин, потому что не раз слышал, о чем судачат по деревне. Бабьи сплетни не запретишь, умолкнуть женщин не заставишь, ему было по-мальчишески больно за сестру свою, а жалел он ее уже по-мужицки, потому что был уверен — Катя чистая, как родничок, молотят все зря, никогда она себе такого не позволит.
Пройдя заросли чахлой ветлы и осинника, Мишуха завернул за них, в деревню не пошел, а присел тут на землю и стал слушать, о чем они там говорят. Сквозь заросли голоса доносились глуховато, неотчетливо.
— Я тебе сказала, Артемий… Никогда, никогда этого не будет, — говорила, всхлипывая, Катя.
— И дура, — отвечал Пилюгин. — В деревне-то все равно считают… Тебе ж не убудет и не прибудет.
— Да неуж тебе мало других-то, Артемий?! — взмолилась Катя. — По всем деревням одни бабы.
— А я хочу Степке Тихомилову одни объедки оставить, — донесся насмешливый голос.
— Не оставишь! — воскликнула сестра.
«То-то, боров усатый, — с гордостью за сестру подумал Михаил, — а то — объедки…» Он представил, как при последнем слове сестры скривилось сытое лицо Пилюгина, как встали его усы поперек тонких губ. Но в следующий миг он забыл об его усах, потому что в мозг пробилось что-то другое: «Тихомилову одни объедки?! А что ж могло у Катьки быть с Тихомиловым? Жена у него, правда, перед войной померла, угорела в своем доме до смерти, до ухода на фронт один он жил, да ведь детный и на десять лет старше Катьки…»
— Значит, любовь у вас со Степкой Тихомиловым была? — донесся из-за кустов голос Пилюгина.
— А не твое дело, — ответила Катя.
— Ну, как хошь, Катерина Даниловна… И чтоб счас же у меня обои в поле были. А кошенину вашу я скажу, чтоб в колхоз забрали.
«Вот гад, вот гад!» — заколотилось все в Мишухе, он вскочил, собираясь кинуться к Пилюгину, но тут же что-то в нем случилось, из глаз хлынули от обиды и бессилия слезы, он вытер их кулаком и побежал в деревню.
Катя пришла почти следом — Михаил не успел детей за стол посадить, — глаза у нее были красные, заплаканные.
— Подслухивал, паразит такой! — с ходу налетела она на Михаила. — Я тебя видела…
— Не кричи давай, — огрызнулся он, тоже сердитый от всего, что произошло за утро. — Сорвалась ровно…
И словно эти слова младшего брата были самыми больными из всех, что она сегодня услышала. Попятившись, она села на прикрытую рядиинкой деревянную кровать, всегда доброе и светлое лицо ее перекосилось ненавистью.
— Паразит ты такой! — повторила она с криком. — И все вы паразиты, паразиты! Навалились на меня…
Она упала лицом в подушку, завыла, затряслась, закричала, мотая головой:
— Сдохнуть лучше, сдохнуть, сдохнуть!
Заверещала от испуга пятилетняя теперь Зойка, захныкал Игнатий, бывший старше ее годом. Донька, всегда самая из всех спокойная и рассудительная, сползла со скамейки, подбежала к кровати.
— Мам Катя, мам Катя, — затеребила она ее за подол. — Не плачь, не плачь…
— Катя, слышь, — сказал виновато и Мишуха, подошел к кровати. — Дождемся тятьку вот… И дядя Тихомилов с войны придет…
Катя потихоньку перестала трястись, лишь долго еще всхлипывала, а Донька все повторяла: «Мам Катя… Ну, мам Катя…» Они все, дети Тихомилова Степана — и Донька, и Игнатий, и Захар, — звали ее мамой Катей.
Потом она тяжело пошевелилась, села на кровати, вытерла ладонью слезы, поставила между колен Доньку, мокрой от слез рукой стала гладить ее мягкие белые волосы.
— Простите меня, детки. Славные вы, сердешные…
…Все это было прошлогодней осенью, когда обильно сыпались уже листья. Сена Пилюгин так и не дал накосить, корову продали, и, как заболела Донька, Катя христа ради выпрашивала молочка у тетки Василихи, чья корова отелилась в деревне первой. Василиха была бабой нелюдимой и угрюмой, сама она кормила троих, муж ее, Васильев Василий Васильевич, с первых дней войны был на фронте, молока она давала без всякой платы, потому что платить Кате было нечем. Но полыхавшая огнем Донька почти его не пила — так, если глотнет когда глоточек — и таяла прямо на глазах.
— К дохтуру надо, в район. Ты что ж, девка? — сказал дед Андрон, заглянувший однажды вечером.
— Да как? Я уж трижды кланялась председателю, а он лошадь не дает.
— Это почто?
— А спроси… Пешком бы понесла ее, да ведь поморожу. Морозы-то вон!
Морозы действительно завернули к середине февраля ошалелые, лопались толстые тополя, кой-где растущие вдоль улицы.
На другое утро сам дед Андрон, встретив председателя на кошаре, сказал ему:
— Ты что же коня-то Афанасьевой Катерине не выделишь? Помереть могет у нее девчушка. В больницу-то…
— У всех у нас дети болеют, — ответил Пилюгин. — Простывают, стервецы. Я своих малиной всегда пою. И без всякой больницы…
— Так и она поит. Да тут к дохтуру надо.
— А пусть получше попросит, — ухмыльнулся Пилюгин.
Дед стоял и молча глядел на председателя, будто еще ждал каких слов.
И тот сказал:
— Чего уж так она убивается? Кабы их, Афанасьевых, дите бы еще…
— Во-он что…
— Что? — пошевелил усами Пилюгин.
— А то, Артемушка… Родитель твой, Сасоний, свое нашел… И ты, гляди, не найди.