Печаль полей (Повести)
Шрифт:
Плетью Ловыгин прогнал их пустой еще улицей прямо к церквухе, а там уж поп был наготове.
— Да эт вы что?! — крутнул было тяжелой и мутной еще головой Сасоний. — Не хочу под венец… с ней! Без отцовского благословения…
— Поговорь у меня теперь! — рыкнул Ловыгин. Он и в церковь явился с плетью, стоял сзади, широко расставив могучие, как бревна, ноги, загораживая выход.
Так Сасония оженили. Отец его в это время был у киргизов.
По возвращении из Казахстана он такой неожиданностью был взбешен, но последовавшим
— «Феос» по-гречески — «бог», а «дотес» — «податель». Имя Федотья означает — «бог подал». И не скупо подал, Сасонька. Живите.
Жить стали в общем согласно, Федотья баба оказалась загребущая. Так и слава, как вода в речке, потекла про нее: глаза завидущие, а руки загребущие. Сразу же по приезде на мельницу полной хозяйкой там стала она, гарнцевые поборы увеличила вдвое. «Одна мельня на округу — куда денутся, — объяснила она мужу. — В волость-то ехать с помолом еще накладней будет. Соображай».
А кроме этого, завела она немалые пашни в холмах, огороды, пасеку, на которых работали мужики и бабы окрестных деревень. А там поднялись близ мельницы и обширная конюшня, коровник, овчарня, несколько крепких завозен из лиственницы железной крепости, доставленной из алтайской тайги, два длинных, разделенных на клетушки барака для работников. Мало-помалу возле мельницы, которая все крутила и крутила своими колесами, стало возникать что-то вроде собственного поселка Сасония Пилюгина с собственными батраками. Место это так и стали называть — Пилюгинский хутор, чему его владельцы несказанно радовались.
— Ну, Федотья, ну жинка у меня! — откровенно говорил Сасоний в бражные праздники, хлопал ее по костлявому заду. — Без нее-то бы я так мельником и прожил… А теперя у меня вона — хутор!
— Сказано те было — бог подал, — вставлял обычно наезжающий по праздникам в гости Фортунат.
Родитель Федотьи, подтягивающийся в такие дни сюда же, самодовольно качал бородой:
— Ловыгинскнй корень. Ко-орень!
Сворачивался подобный разговор обычно вздохом Фортуната:
— Что ж он, корень, отростка-то не дает? Наследника-то?
— Да уж тут чего… — сникал Ловыгнн. — Уж тут эдак… медлит господь. А может, дураки, сами не стараетесь?
— Да уж тятенька, тестюшка родимый! До потов вроде, а оно… — всхлипывала Федотья.
— Но, детюни, — успокаивал тогда Фортунат, щедро брал вину на свой род. — Эт мы, Пилюгины, должно, малосильные. У меня вон один всего Сасоний и зачался. Беда! Зато в другом мы уж! Да ничего, Федотья, господь имя твое оправдает. Не зря тако окрещена.
Оправдал господь ее имя еще не скоро. Лишь под осень одиннадцатого года начало к неописуемой радости всех пухнуть брюхо у Федотьи, а в положенный срок и народился малец, названный Артемием…
В тот год, тоже високосный, поселились на мельнице две семьи новых батраков — старики Афанасьевы с сыном Данилкой двенадцати лет да молодожены Тихомиловы с полуторагодовалым Степкой.
Старики Афанасьевы — ему отстукивал седьмой десяток, она на восемь лет моложе — были взяты для хождения за всякой птицей, которой Федотья развела несчетное количество, в том числе невидаль по тем местам — грузных, с красными соплями индюков. Тихомировых Федотья определила в скотники.
Года через два или три погибла мать Данилы — упала с мельничногоколеса вниз и разбилась.
— Как же тя занесло туда, как?! Родимая… — хрипел старик, распластавшись на гробу, когда он стоял еще в каморке, где они жили. Он обнимал мертвую свою жену, точно хотел вынуть из гроба, а на ее место лечь сам. — Как же?!
— Как? — всхлипнул Данилка. — Утиный выводок плавал под кустами. Щуки начали его гонять, утащили одного, другого… Хозяйка-то и накинулась на мамку: «Куды, — грит, — квашня, смотрела, доставай теперь утяток». И со злобы пихнула ее с плотины. А я видал все…
— Ты што?! — поднял старое, распухшее лицо отец. — Как так?
— А водой ее в желоб и затянуло тут… Желоб склизкий, ее на колесо соскользило струей, да и швырнуло…
— Врешь, сопляк! — завизжала свиньей Федотья, завернувшая на беду в каморку. — Огрызок… Убью!
Она схватила тяжкий валек, лежавший возле печки, размахнулась и в бешенстве размозжила бы ему голову, да Кузьма Тихомилов перехватил его, вывернул из ее цепких рук.
— Одурела, хозяйка! — Он швырнул валек на прежнее место. — В суд вот на тебя…
— В суд? А-а, в суд?! — пуще прежнего затряслась мельничиха. — Дармоеды! Кормишь вас… Убирайся отсю-дова! И ты со своим объедышем… — крутнулась она к Афанасьеву. — Чтоб духу не было!
— Не разоряйся, ты… глиста болотная! — взорвался и Кузьма.
Федотья от такого ответа побледнела, желто-зеленые глаза ее раскалились еще злее. Вытолкнув какую-то пробку из черной зубастой пасти, она заревела:
— Сасони-ий! Ружье скорей… В глотку ему прямо! Ружье мне!
Прибежал немедля Сасоний, без ружья, правда, разобравшись в чем дело, подтвердил бесповоротно:
— Съезжай, Кузьма, отсюда немедля. И ты, старик, как жену похоронишь… Суд! Такой суд всем покажу, что и разуться не успеете.
Изрек приговор и повел из каморки Федотыо, усохшую после родов почему-то еще больше, держа ее за острый бок. Но та вырывалась из его рук, отпихивалась сухими локтями, кричала злобно теперь на мужа:
— Сундук с назьмом! Прощаешь им… За клевету, за обиду мне? А я не прощу!
Вырвалась, подскочила к Кузьме, готовая вцепиться длинными и острыми пальцами в его глотку, но не вцепилась, прохрипела, задыхаясь:
— Не пыряй глазищами! Я тебе их выдавлю! Вспомнишь глисту. И этому афанасьевскому сопляку… Все едино изведу вас всех! Я так решила…